Книга Уроки французского. Повести и рассказы — цитаты и афоризмы (446 цитат)

Книга Уроки французского история о тяжелых временах и человеческой доброте. В послевоенное время в одной деревушке жил мальчик с хорошим потенциалом к обучению, и мама отправила его учиться в городскую школу. Жизнь там была дороже, а мальчику необходимо было нормальные условия из-за малокровия, и местная учительница помогла ему ценой своей работы. Книга Уроки французского. Повести и рассказы — цитаты и афоризмы представлены в данной подборке.

«Самостоятельность» – самому стоять на ногах в жизни, без подпорок и подсказок – вот что это значит.

«Самостоятельность» – самому стоять на ногах в жизни, без подпорок и подсказок – вот что это значит.


Лидии Михайловне тогда было, наверное, лет двадцать пять.

Лидии Михайловне тогда было, наверное, лет двадцать пять.


Митяй когда-то «сидел», кроме того, он «пил» – были, были у него особого рода меты, которые отпугивают благочинных людей.

Митяй когда-то «сидел», кроме того, он «пил» – были, были у него особого рода меты, которые отпугивают благочинных людей.


Раньше я видел яблоки только на картинках, но догадался, что это они.

Раньше я видел яблоки только на картинках, но догадался, что это они.


Впереди годы да годы. Что я потом стану делать, если от начала до конца выучу всё одним разом?

Впереди годы да годы. Что я потом стану делать, если от начала до конца выучу всё одним разом?


Человек стареет не тогда, когда он доживает до старости, а когда перестаёт быть ребёнком.

Человек стареет не тогда, когда он доживает до старости, а когда перестаёт быть ребёнком.


Кто, какой дурак берёт ягоду в оцинкованную посуду? Да ещё чтоб ночевала! Да такая ягода!

Кто, какой дурак берёт ягоду в оцинкованную посуду? Да ещё чтоб ночевала! Да такая ягода!


Это была первая Санина ночь в тайге – и какая ночь!

Это была первая Санина ночь в тайге – и какая ночь!


Не обижайся, – наговаривал он, – что я возьму тебя…

Не обижайся, – наговаривал он, – что я возьму тебя…


Такое гадство в тайгу нести… мало тебе посёлка?!

Такое гадство в тайгу нести… мало тебе посёлка?!


Чего ты ваньку валяешь? Оно на виду, оно открытое стояло! Ты что, маленький?! Митяй опешил и остановился. – Да видал! Видал! – завопил он. – Знал! Но у меня, главно, из головы вон. Я смотрел и не видел. А ты, гад, ждал. Я забыл, совсем забыл! – Больше не забудешь. Учить вас надо. И парень всю жизнь будет помнить.


Как-то невольно и незаметно, сам того не ожидая, я почувствовал вкус к языку и в свободные минуты без всякого понукания лез в словарик, заглядывал в дальние в учебнике тексты. Наказание превращалось в удовольствие.


Откуда мне было знать, что никогда и никому ещё не прощалось, если в своём деле он вырывается вперёд? Не жди тогда пощады, не ищи заступничества, для других он выскочка, и больше всех ненавидит его тот, кто идёт за ним следом.


Давай? Боишься? Чего её совком драть, когда ягода такая?! Ты её рукой в лёготочку натрясёшь. И ягода будет чистая – хоть на базар. Совком только лист


Столько ягоды Саня никогда ещё не видывал. И не представлял, что её может столько быть. Он ходил раньше не раз с бабушкой за малиной, ходил в прошлом.


А кажного в тайгу пускать – это разор только, её и так разорили. – Я рядом с тобой живу – почему я каждый?


Пошто, говоришь, они все там остались, а мы сюда? А потому, Санёк, что там ходьба лёгкая. Час, ну, чуть боле враскачку – и на месте.


Прежде тут проходила знаменитая Транссибирская магистраль. Из Иркутска она шла левым берегом Ангары и здесь этим берегом Байкала устремлялась дальше на восток. На знаменитой Транссибирской магистрали.


Ну, орда, ну, орда! – громко и вызывающе-счастливо крикнул Митяй, когда поезд двинулся и их сдавили на той и другой скамьях так, что не пошевелиться. – Держись, тайга! – Что-то уж сильно много, – озираясь, осторожно заметил Саня, у которого испуг от многолюдья все ещё не прошёл. – Неужели они все за ягодой? – Ягоды хватит, когда бы по-людски её брать. Только это орда. Она не столь соберёт, сколь потопчет.


Расскажи, расскажи, не бойся. Я рассказал, умолчав, конечно, про Вадика, про Птаху и о своих маленьких хитростях, которыми я пользовался в игре. – Нет, – Лидия Михайловна покачала головой. – Мы играли в «пристенок».


Макароны… Действительно, где мать взяла макароны? Сроду их у нас в деревне не бывало, ни за какие шиши их там купить нельзя. Это что же тогда получается? Торопливо, в отчаянии и надежде, я разгрёб макароны и нашёл на дне ящичка несколько больших кусков сахару и две плитки гематогена. Гематоген подтвердил: посылку отправляла не мать.


Стыдно сейчас вспомнить, как я пугался и терялся, когда Лидия Михайловна, закончив наш урок, звала меня ужинать.


Подозреваю, это она нарочно для меня придумала, будто пошла на французский факультет потому лишь, что в школе этот язык ей тоже не давался и она решила доказать себе, что может овладеть им не хуже других.


Хи, упал! – выкрикнул Тишкин, захлёбываясь от радости. – Это ему Вадик из седьмого класса поднёс. Они на деньги играли, а он стал спорить и заработал. Я же видел. А говорит, упал. Я остолбенел от такого предательства. Он что – совсем ничего не понимает или это он нарочно? За игру на деньги у нас в два счёта могли выгнать из школы.


Они били меня по очереди, один и второй, один и второй.


Я и сам удивлялся своей меткости, мне надо бы догадаться придержать её, играть незаметней, а я бесхитростно и безжалостно продолжал бомбить кассу. Откуда мне было знать, что никогда и никому ещё не прощалось, если в своём деле он вырывается вперёд? Не жди тогда пощады, не ищи заступничества, для других он выскочка, и больше всех ненавидит его тот, кто идёт за ним следом.


Только Саня, разумеется, отказался бы меняться – и не потому, что ему не хотелось побывать в Прибалтике и увидеть Брест, хотелось, и особенно в Брест, но он предпочитал быть там, где нет папы с мамой, которые и в Бресте умудрились бы затолкать его в окоп или в траншею и не позволили бы высовываться, чтобы, не дай Бог, не схлопотать выпущенную сорок лет назад пулю.


Пятнадцать лет человеку, а для папы с мамой всё ребёнок, и никогда это не кончится, если не заявить раз и навсегда: сам. Сам с усам.


Я – это я, это мне принадлежит, в конце концов, мне за себя в жизни ответ держать, а не вам. Конечно, он не собирался переходить границы, в этом не было необходимости, но границы собирался пораздвинуть.


Среди зимы, уже после январских каникул, мне пришла на школу по почте посылка. Когда я открыл её, достав опять топор из-под лестницы, – аккуратными, плотными рядами в ней лежали трубочки макарон.


А внизу в толстой ватной обёртке я нашёл три красных яблока. Раньше я видел яблоки только на картинках, но догадался, что это они.


– Поеду к себе на Кубань, – сказала она, прощаясь. – А ты учись спокойно, никто тебя за этот дурацкий случай не тронет. Тут виновата я. Учись, – она потрепала меня по голове и ушла. Рассказы Уроки французского Анастасии Прокопьевне Копыловой Странно: почему мы так же, как и перед родителями, всякий раз чувствуем свою вину перед учителями?


И не за то вовсе, что было в школе, – нет, а за то, что сталось с нами после. * * *Я пошёл в пятый класс в сорок восьмом году. Правильней сказать, поехал: у нас в деревне была только начальная школа, поэтому, чтобы учиться дальше, мне пришлось снаряжаться из дому за пятьдесят километров в райцентр. За неделю раньше


Конечно, принимая деньги от Лидии Михайловны, я чувствовал себя неловко, но всякий раз успокаивался тем, что это честный выигрыш. Я никогда не напрашивался на игру, Лидия Михайловна предлагала её сама. Отказываться я не смел. Мне казалось, что игра доставляет ей удовольствие, она веселела, смеялась, тормошила меня. Знать бы нам, чем это всё кончится…


Не знаю, как в математике, а в жизни самое лучшее доказательство – от противного. Когда на следующий день я увидел, что Лидия Михайловна, чтобы коснуться монеты, исподтишка подталкивает её к пальцу, я обомлел.


Наверное, уже можно было прекратить эти занятия на дому, самое главное я усвоил, язык мой отмяк и зашевелился, остальное со временем добавилось бы на школьных уроках. Впереди годы да годы. Что я потом стану делать, если от начала до конца выучу всё одним разом?


Всё ещё, конечно, стеснялся, забивался в угол, пряча свои чирки под стул, но прежние скованность и угнетённость отступали, теперь я сам осмеливался задавать Лидии Михайловне вопросы и даже вступать с ней в споры. Она сделала ещё попытку посадить меня за стол – напрасно.


Мне казалось, что Лидия Михайловна всё время ожидающе присматривается ко мне, а присматриваясь, посмеивается над моей диковатостью, – я злился, но злость эта, как ни странно, помогала мне держаться уверенней.


Уроки наши на этом не прекратились, я продолжал ходить к Лидии Михайловне. Но теперь она взялась за меня по-настоящему. Она, видимо, решила: ну что ж, французский так французский.


– Не спорь, пожалуйста, со мной, я знаю. Я говорила с твоей хозяйкой. Что плохого, если ты возьмёшь сейчас эти макароны и сваришь себе сегодня хороший обед. Почему я не могу тебе помочь – единственный раз в жизни? Обещаю больше никаких посылок не подсовывать.


Но эту, пожалуйста, возьми. Тебе надо обязательно есть досыта, чтобы учиться. Сколько у нас в школе сытых лоботрясов, которые ни в чём ничего не соображают и никогда, наверное, не будут соображать, а ты способный мальчишка, школу тебе бросать нельзя. Рассказы Уроки французского Анастасии Прокопьевне Копыловой Странно: почему мы так же, как и перед родителями, всякий раз чувствуем свою вину перед учителями? И не за то вовсе, что было в школе, – нет, а за то, что сталось с нами после. * * *Я пошёл в пятый класс в сорок восьмом году. Правильней сказать, поехал.


– Не злись. Я же хотела как лучше. Кто знал, что можно попасться на макаронах? Ничего, теперь буду умнее. А макароны ты возьми…


– Как! Совсем не бывает?! – Она изумилась так искренне, что выдала себя с головой. Рассказы Уроки французского Анастасии Прокопьевне Копыловой Странно: почему мы так же, как и перед родителями, всякий раз чувствуем свою вину перед учителями? И не за то вовсе, что было в школе, – нет, а за то, что сталось с нами после. * * *Я пошёл в пятый класс в сорок восьмом году.


Мне было наплевать, учительница она или моя троюродная тётка. Тут спрашивал я, а не она, и спрашивал не на французском, а на русском языке, без всяких артиклей. Пусть отвечает.


– Вы отправили в школу эту посылку. Я знаю, вы. Рассказы Уроки французского Анастасии Прокопьевне Копыловой Странно: почему мы так же, как и перед родителями, всякий раз чувствуем свою вину перед учителями?


И не за то вовсе, что было в школе, – нет, а за то, что сталось с нами после.


Значит, вот как: не хочешь садиться за стол – получай продукты на дом. Значит, так. Не выйдет.


Гематоген подтвердил: посылку отправляла не мать. Кто же в таком случае, кто?


И вдруг я поперхнулся.


Макароны… Действительно, где мать взяла макароны? Сроду их у нас в деревне не бывало, ни за какие шиши их там купить нельзя. Это что же тогда получается?


Я осторожно вынул одну трубочку, глянул, дунул в неё и, не в состоянии больше сдерживаться, стал жадно хрумкать. Потом таким же образом взялся за вторую, за третью, размышляя, куда бы мне спрятать ящик, чтобы макароны не достались чересчур прожорливым мышам в кладовке моей хозяйки.


Вот это да! Длинные жёлтые трубочки, уложенные одна к другой ровными рядами, вспыхнули на свету таким богатством, дороже которого для меня ничего не существовало.


Заглянув в посылку, я обомлел: сверху, прикрытые аккуратно большим белым…


Я вскакивал и, бормоча, что сыт, что не хочу, пятился вдоль стенки к выходу. Лидия Михайловна смотрела на меня с удивлением и обидой, но остановить меня никакими силами было невозможно. Я убегал. Так повторялось несколько раз, затем Лидия Михайловна, отчаявшись, перестала приглашать меня за стол. Я вздохнул свободней. Рассказы Уроки французского Анастасии Прокопьевне Копыловой Странно: почему мы так же, как и перед родителями, всякий раз чувствуем свою вину перед учителями?


Кажется, до того я не подозревал, что и Лидия Михайловна тоже, как все мы, питается самой обыкновенной едой


А кроме того, я всегда придерживался мнения, что девушки, изучающие французский или испанский язык, становятся женщинами раньше своих сверстниц, которые занимаются, скажем, русским или немецким.


Но при всём этом не было видно в её лице жёсткости, которая, как я позже заметил, становится с годами чуть ли не профессиональным признаком учителей, даже самых добрых и мягких по натуре, а было какое-то осторожное, с хитринкой, недоумение, относящееся к ней самой и словно говорившее: интересно, как я здесь очутилась и что я здесь делаю?


Ну, зачем ещё, как не для издевательства, три гласные сливать в один толстый тягучий звук, то же «о», например, в слове «beaucoup» (много), которым можно подавиться?


– Хватит, ой хватит! – испугалась Лидия Михайловна и замахала на меня, как на нечистую силу, руками. – Да что же это такое?! Нет, придётся с тобой заниматься отдельно. Другого выхода нет.


Из всего класса в чирках ходил только я. Лишь на следующую осень, когда я наотрез отказался ехать в них в школу, мать продала швейную машину, единственную нашу ценность, и купила мне кирзовые сапоги. Рассказы Уроки французского Анастасии Прокопьевне Копыловой Странно: почему мы так же, как и перед родителями, всякий раз чувствуем свою вину перед учителями? И не за то вовсе, что было в школе, – нет, а за то, что сталось.


У нас в деревне говорили, запахивая голос глубоко в нутро, а потому звучал он вволюшку, а у Лидии Михайловны он был каким-то мелким и лёгким, так что в него приходилось вслушиваться, и не от бессилия вовсе – она иногда могла сказать и всласть.


– Ну, так что ты делаешь с деньгами, которые выигрываешь? Покупаешь конфеты? Или книги? Или копишь на что-нибудь? Ведь у тебя их, наверное, теперь много? Рассказы Уроки французского Анастасии Прокопьевне Копыловой Странно: почему мы так же, как и перед родителями, всякий раз чувствуем свою вину перед учителями? И не за то вовсе, что было в школе, – нет, а за то, что ста.


– Тебя, Тишкин, я хотела спросить совсем другое, – не удивляясь и не меняя спокойного, чуть безразличного тона, остановила его Лидия Михайловна. – Иди к доске, раз уж ты разговорился, и приготовься отвечать. – Она подождала, пока растерявшийся, ставший сразу несчастным Тишкин выйдет к доске, и коротко сказала мне: – После уроков останешься.


Я остолбенел от такого предательства. Он что – совсем ничего не понимает или это он нарочно? За игру на деньги у нас в два счёта могли выгнать из школы.


Обида перехлестнула во мне страх, ничего на свете я больше не боялся. За что? За что они так со мной? Что я им сделал?


– Ты перевернул ту монетку! – крикнул я ему. – Я видел, что перевернул. Видел. Рассказы Уроки французского Анастасии Прокопьевне Копыловой Странно: почему мы так же, как и перед родителями, всякий раз чувствуем свою.


Поначалу Вадик спокойно относился к моим выигрышам. Он и сам не оставался внакладе, а из его кармана вряд ли мне что-нибудь перепадало. Иногда он даже похваливал меня.


Теперь у меня появились деньги. Я не позволял себе чересчур увлекаться игрой и торчать на поляне до вечера, мне нужен был только рубль, каждый день по рублю.


Я с ним не дружил. От робости, молчаливости, излишней деревенской замкнутости, а главное – от дикой тоски по дому, не оставлявшей во мне никаких желаний, ни с кем из ребят я тогда ещё не сошёлся.


Из нашего класса на полянку иногда набегал Тишкин, суетливый, с моргающими глазёнками мальчишка, любивший на уроках поднимать руку. Знает, не знает – всё равно тянет.


Вызовут – молчит.


Теперь каждый день после школы я прибегал сюда. Ребята менялись, появлялись новички, и только Вадик не пропускал ни одной игры. Она без него и не начиналась. За Вадиком, как тень, следовал большеголовый, стриженный под машинку, коренастый парень, по прозвищу Птаха. В школе я Птаху до этого не встречал, но, забегая вперёд, скажу, что в третьей четверти он вдруг, как снег на голову, свалился в наш класс.


Мать потому и отправляла мне хлеб, что денег у нас не водилось, иначе я покупал бы его и здесь. Откуда им в колхозе взяться?


Вадик хитрил. Он шёл к валуну после всех, когда полная картина очерёдности была у него перед глазами и он видел, куда бросать, чтобы выйти вперёд.


Деньги доставались первым, до последних они доходили редко. Наверное, все понимали, что Вадик хитрит, но сказать ему об этом никто не смел. Правда, и играл он хорошо.


Все они были примерно тех же лет, что и я, кроме одного – рослого и крепкого, заметного своей силой и властью, парня с длинной рыжей чёлкой. Я вспомнил: он ходил в седьмой класс.


Наголодавшись и зная, что харч мой всё равно долго не продержится, как бы я его ни экономил, я наедался до отвала, до рези в животе, а затем, через день или два, снова подсаживал зубы на полку.


Голод здесь совсем не походил на голод в деревне. Там всегда, и особенно осенью, можно было что-то перехватить, сорвать, выкопать, поднять, в Ангаре ходила рыба, в лесу летала птица. Тут для меня всё вокруг было пусто.


Я очень скоро стал замечать, что добрая половина моего хлеба куда-то самым таинственным образом исчезает. Проверил – так и есть: был – нету. То же самое творилось с картошкой. Кто потаскивал – тётя Надя ли, крикливая замотанная женщина, которая одна мыкалась с тремя ребятишками, кто-то из её старших девчонок или младший, Федька, – я не знал, я боялся даже думать об этом, не то что следить.


Так мне было плохо, так горько и постыло! – хуже всякой болезни. Хотелось только одного, мечталось об одном – домой и домой.


– Собирайся, – потребовала она, когда я подошёл. – Хватит, отучился, поедем домой.


Но самое страшное начиналось, когда я приходил из школы. Там я невольно отвлекался, всё время вынужден был что-то делать, там меня тормошили ребята, вместе с ними – хочешь не хочешь – приходилось двигаться, играть, а на уроках – работать.


Но едва я оставался один, сразу наваливалась тоска – тоска по дому, по деревне.


Я шпарил по-французски на манер наших деревенских скороговорок, половину звуков за ненадобностью проглатывая, а вторую половину выпаливая короткими лающими очередями. Лидия Михайловна, учительница французского, слушая меня, бессильно морщилась и закрывала глаза.


Едва ли осмелился бы я пойти в школу, останься у меня невыученным хоть один урок, поэтому по всем предметам, кроме французского, у меня держались пятёрки.


С французским у меня не ладилось из-за произношения. Я легко запоминал слова и обороты, быстро переводил, прекрасно справлялся с трудностями правописания, но произношение с головой выдавало всё моё ангарское происхождение вплоть до последнего колена.


Она нигде не пропадёт, ни в мать, ни в отца – в лихого молодца. 11 Приходилось жить ещё день – лишний, ненужный. Обратно в избу старуху привела Надя – не привел.


– Подожди, мама. Вот так вы её и воспитали: боле не будет, и всё. А почему она так поступает – пусть ответит. Она вам скоро ещё не то покажет – вот увидите.


Люся повернулась к Нинке: – Если они тебе очень нужны, я, конечно, куплю конфет, – сказала она, – но только это будет уже не подарок, а вымогательство. Ты знаешь, что такое вымогательство? 11 Приходилось жить ещё день – лишний, ненужный. Обратно в избу старуху привела Надя.


– А кто это, интересно, тебе дал право называть меня на «ты»? Я тебе подружка, что ли? Ты разве не знаешь, что старших надо называть на «вы»? Никто тебе не объяснил?


Опять принесло Нинку – совсем некстати.


– Я об ём ничё не говорю, – стала объяснять она. – Я его не оправдываю – не. Он один человек, ты другой. А чё тепери делать? Какой ни есть, а всё равно он твой брат. Я какая ни есть, а всё равно ваша мать – и твоя, и его. Мне охота, чтоб вы всегда ладили, а не так. Помирись, Люся, пожалей меня. От меж собой помиритесь, и я ослобонюсь. Меня тепери только это и держит.


– Его, видите ли, обида взяла, а меня нет, – хмыкнула Люся. – Очень интересно. Он наговорил всем нам гадостей, а я теперь должна за это перед ним извиняться.


Она не знала, что отвечать, ей казалось, что она уже вышла за те пределы, когда чувствуют себя хорошо или плохо, да и раньше, при жизни, мало разбиралась в этом, различая больше здоровье и нездоровье, усталость и силу, мочь и немочь.


Подняв руку, она стала гладить девчонку по плечу, согреваясь от этого приятного прикосновения к родному детскому телу душевным теплом – будто гладили её.


Позже всех к ней зашёл Михаил; старуха была одна. Он сел на то же самое место у стола, что и вчера перед скандалом, и закурил, делая быстрые, жадные затяжки. Лицо у него против обычного налилось нездоровой, горячей чернотой, глаза притухли.


Илья к тому времени успел подогреть себя, голова его розово, жарко светилась, распространяя вокруг сияние, глаза вспыхивали внезапной, отчаянной весёлостью.


Обратно в избу старуху привела Надя – не привела, а, можно сказать, принесла на руках: ноги под старухой не держали совсем.


Опять она лежала в постели, поглядывая перед собой печальными, виноватыми глазами и осторожно прислушиваясь к тому, что творилось вокруг; ей казалось, что ни на что на свете она не имеет больше права – ни смотреть, ни говорить, ни дышать – всё было как ворованное.


Вытирая слёзы, старуха подумала, что, быть может, оттого она и не умерла ночью, что не простилась с Миронихой, со своей единственной во всю жизнь подружкой, что не было у неё того, что есть теперь, – чувства полной, ясной и светлой законченности и убранности этой давней и верной дружбы.


Старуха знала: больше они не увидятся.


– Моить, и упаду. Кака разница, где лежать? Тамака одной и тутака одной. Слягу – и воды некому подать. 10 В эту же ночь, не откладывая, старуха решила умереть. Делать больше на этом свете ей было нечего и отодвигать смерть стало ни к чему.


Пока ребята здесь, пускай похоронят, проводят, как заведено у людей, чтобы в другой раз не возвращаться им к этой заботе. Тогда, глядишь.


– Не умерла, – сказала старуха. – А просилася?– Просилася.– Выходит, не время. – Какое ишо надо время? – в голосе старухи впервые сегодня послышалось выражение – оно было обиженным. – Ребяты тут, оне меня долго ждать не будут. Самое было время. Ан нет.


Она как будто не обрадовалась даже Миронихе, голос у неё был тусклый, слабый: её спросили – она ответила.


И вот в это раннее, совсем не гостевое время перед старухой нежданно-негаданно, как из-под земли, явилась Мирониха.


И всё-таки этот день казался ей лишним, чужим, она с самого начала не хотела и боялась его: если не суждено было умереть ей ночью, значит, что-то предстоит ещё вынести днём. Зря ничего не бывает. И она сидела, ждала.


Старуха и сама не знала, зачем она вылезла на улицу. Может быть, надеялась, что где-нибудь по дороге, не выдержав нагрузки, оборвётся сердце и дело тем самым можно будет ещё поправить.


Нет, не вышло и тут. Выбралась. Она сидела одиноко, стыло, безучастно, смотрела в огород, в лес – на что натыкались глаза, – смотрела и ничего не видела, не находила.


Ноги под ней подогнулись, но она не пожалела их: раз не захотели умереть, делайте, что вам велят, не прикидывайтесь бедненькими, всё равно никто вам не поверит. Повиснув на руках, она выпрямила их и в отчаянном, нечеловеческом усилии заставила сдвинуться с места – идите. Если не умерли – идите.


Ночь и та отказала ей в спасении, оставила без сна – уж этого-то добра у ней всегда хватало на каждого. На старуху не хватило. Она опостылела всем, никому не нужна – зачем тогда и ей считаться с собой, если никто с ней не считается?


А когда взошло утро и в старухину комнату набралось достаточно света, она очнулась и скинула с себя одеяло. Потом села.


Ночь гасла, лунный свет ослаб, стал суше, беднее, и по нему было видно, куда развернулось небо. Петухи покричали и утихли, но после них в ночи что-то потрескивало, подрагивало – ночь, торопясь, шла под уклон.


Уже понимая, что делает, она открыла глаза, и её охватил стыд. Другого такого позора она не знала: распрощалась, сказала последние слова, утешила себя последними воспоминаниями, застелила глаза мраком и – обратно. Кто же так поступает?


Вслед за первым петухом заголосил второй, потом третий, четвёртый – ночь трещала и рвалась по всем швам, и ничто на свете не могло вернуть ей покоя.


Делать больше на этом свете ей было нечего и отодвигать смерть стало ни к чему.


Ей стало не по себе, её охватило недоброе предчувствие. А ну как она умаяла свою смерть до того, что та теперь не в силах сюда добраться? Столько годов водила её за собой, даже не водила, а, можно сказать, гоняла – мудрено ли запалить до полного изнеможения.


И вдруг теперь, перед самым концом, ей показалось, что до теперешней своей человеческой жизни она была на свете ещё раньше. Как, чем была, ползала, ходила или летала, она не помнила, не догадывалась, но что-то подсказывало ей, что она видела землю не в первый раз.


Как невнятный, неразборчивый ответ, в дальнем тёмном углу скрипнуло, и старуха осеклась: это за ней. 10 В эту же ночь, не откладывая, старуха решила умереть.


Знать хотя бы, зачем и для чего она жила, топтала землю и скручивалась в верёвку, вынося на себе любой груз? Зачем? Только для себя или для какой-то пользы ещё?


Старухе стало жутко и холодно от явившейся вдруг догадки, что она, прожив почти восемьдесят лет и всегда имея запас времени впереди, теперь повисла на волоске. В этот миг у неё уже не было ни капли будущего, только прошлое, вся жизнь сошла в одну сторону, а в следующий не будет ни того, ни другого.


После неё останутся на свете ребята, а у самой старухи никого и ничего не останется, даже себя. Интересно, куда денется её жизнь? Ведь она жила, она помнит, что жила, это было совсем недавно. Кому достанется её жизнь, которую она, как работу, худо ли, хорошо ли довела до конца? Ну да, рукавички из неё не сошьёшь – это правда.


Смеются: старый да малый, имея в виду, что один выжил из ума, а второй его ещё не нажил.


Правильно, старый да малый – только они как следует и способны ежедневно и остро удивляться своему существованию, тому, что окружает их на каждом шагу.


И до того хорошо, счастливо ей жить в эту минуту на свете, смотреть своими глазами на его красоту, находиться среди бурного и радостного, согласного во всём действа вечной жизни, что у неё кружится голова и сладко, взволнованно ноет в груди.


И вдруг, оглянувшись в последний раз на берег, Люся оттолкнула парня в тельняшке, который выпроваживал её со старухиных глаз, бросилась обратно и истово, отчаянно, горько замахала матери сорванным с головы платком.


Лицо у неё было испуганное, белое, в глазах моментально вскипели слёзы. Старуха кинулась ей навстречу, забрела по колено в воду, но пароход уже разогнался, зашлёпал в полную силу, и вслед ему, слепя, подгоняя, превращая его в сияющую игрушку, ударило сзади солнце.


Пароход пристал, и Люся торопливо стала совать подружкам руку, последней подала матери. Старуха пожала её горячую, растерянную ладошку и подтолкнула за плечи.


Люся уезжала в город летом, по воде.


На пристань пришли рано, задолго до парохода, и табором расположились на берегу.


Она перекрестила его, и он принял её благословение, не отказал, она хорошо помнит, что он не просто вытерпел его, жалея мать, а принял, согласился, это было у него в глазах, которые дрогнули и на миг засветились надеждой. И старухе сразу стало спокойней за него.


Илья рос заполошным: свой огород полным-полнёхонек, а он лез в чужой, самим есть нечего, а он единственный кусок отдавал первому встречному.


Никогда нельзя было знать, что он выкинет через минуту.


Илье, о Михаиле, о Таньчоре. Сверху ещё один ряд совсем маленьких заколоченных окошек, которые трогать ни к чему, – это воспоминания о тех, кого уже нет в живых.


Каждое из окошек – это воспоминание о ком-нибудь из ребят: здесь о Люсе, здесь о Варваре, а это.


Он только тогда понял, что вот так оно всё идёт, шло и будет идти во веки веков и до скончания мира, когда эта простая, никого не обходящая истина, не замкнувшись на нём, накинула на него новое кольцо в своей нескончаемой цепи.


И тогда уже он как следует, по-взрослому и наедине сам с собой понял, что он смертен, как смертно в мире всё, кроме земли и неба. И это заставило его пойти к матери и сказать ей то, что она знала давным-давно и думала, что он знает тоже.


– Смотри, мать: я от тебя, он от меня, а от него ещё кто-нибудь. – И добавил с затаённостью и горечью провидца: – Вот так оно всё и идёт.


И своя жизнь вдруг показалась ей доброй, послушной, удачной. Удачной, как ни у кого. Надо ли жаловаться, что она всю её отдала ребятам, если для того и приходит в мир человек, чтобы мир никогда не скудел без людей и не старел без детей.


Случались и у неё светлые, дорогие радости, каких ни у кого не бывало, и случались дорогие печали, которые чем дальше, тем становились дороже, роднее и без которых она давно бы уж растеряла себя в суете и мельтешенье; после каждого несчастья она заново собирала себя из старых косточек, окропляла живой водой и подталкивала: ступай, живи, без тебя никто на твоё место не заступит, без тебя никто тобой не станет. Пока не избылась – будь, иначе нельзя.


Другие ездили, смотрели, учились новому – зато она их слушала, когда доводилось, удивлялась их рассказам, да и сама нарожала ребят, которые ездят не хуже других, но никогда ей не приходило в голову, что хорошо бы стать на чьё-то место, чтобы, как он, больше увидеть или легче, как он, сделать.


Но она не жаловалась на свою жизнь, ей никогда бы не пришло это в голову. Как можно жаловаться на то, что было твоим собственным, больше ничьим, и что выпало только тебе, больше никому? Как прошла, так и ладно, во второй раз не начнётся.


Потому-то и хватает человеку одной жизни, что она у него одна, – двух бы не хватило. А старуха жила нехитро: рожала, работала, ненадолго падала перед новым днём в постель, снова вскакивала, старела – и всё это там же, где родилась, никуда не отлучаясь, как дерево в лесу, и справляя те же человеческие надобности, что и её.


Старуха ещё захватила, как сидели при лучине, при ней перешли на керосиновые лампы, теперь давно уже чиркают электричеством – всё это не так скоро делалось, как сказывается, но всё это, одно слабей, другое ярче, подсвечивало ей в её беготне, для которой не хватало белого дня.


С большой семьёй иначе и не бывает.


Всегда одно и то же: теребили с чем-нибудь ребятишки, кричала скотина, ждал огород, а ещё работа в поле, в лесу, в колхозе – вечная круговерть, в которой ей некогда было вздохнуть и оглядеться по сторонам, задержать в глазах и в душе красоту земли и неба.


Нет, ей не страшно умереть, всему своё место. Хватит, нажилась, насмотрелась. Больше тратить в себе ей нечего, всё истратила – пусто.


Изжилась до самого донышка, выкипела до последней капельки. А что, спрашивается, видела она в своей жизни? Только одно и знала: ребятишки, которых надо было накормить, напоить, обстирать, загодя заготовить, чтобы было чем напоить, накормить их завтра.


И слёзы её, скорбь её были настоящими. Как-никак он был отцом всех её ребят – и мёртвых, и убитых, и живых.


Старуха приняла кончину старика как судьбу – не больше и не меньше. К тому времени она уже привыкла обходиться в семье без него. Они жили друг с дружкой не сказать что совсем плохо, потому что живут ещё в тысячу раз хуже, но и не хорошо.


Нет, он не пил, хотя, может, было бы лучше, если бы пил: человечью дурь, как накипь в котелке, тоже надо чем-то снимать, и водка, если её не хлестать через край, для многих тут бывает лекарством: выпил, песни попел, почудил – и отмяк, варись дальше. В нём эта дурь не проходила месяцами.


Она и сама похоронила пятерых и уложила их рядом друг с дружкой, чтобы они не тосковали по отдельности.


Старуха не понимала только, почему умирают маленькие. Она считала грехом, когда родителям приходится опускать в могилу своих детей, и грех этот готова была отдать Богу.


Старуха не будет сопротивляться, а та, другая, не станет злиться на неё за то, что она так долго водила её за собой: она делала это не нарочно и никогда не боялась смерти – разве только по молодости, по глупости, а так всегда почитала её избавлением от мук и позора.


Но больше ничего не держало её здесь, никакая причина.


Теперь оставалось потерпеть, пока душа, жившая всё это время в ожидании и надежде, снова станет ясной и примирит старуху со случившейся потерей, облегчит её от страданий и жалости, чтобы не оставить в себе ничего грешного – ничего, кроме себя.


Время, которое было ей отпущено, вышло.


Больше ждать ни к чему. Не приехала Таньчора. Не приехала. Так и не увидала её старуха.


Она опустила голову на подушку и заплакала.


Что она сделала для того, чтобы свидеться с Таньчорой? Только и знала, что ждать. Хоть бы палец о палец ударила. А как ударить, чтобы был толк?


Господи, если бы кто-нибудь подсказал. Старуха не боялась за Люсю, верила, что она себя в обиду не даст – не такой она человек; Варвару, ту, наоборот, мог обидеть каждый, но Варвара была рядом, почти на глазах; Илья – мужик, он сумеет за себя постоять, и только Таньчора, как нарочно выброшенный кусок, больше всех маяла старухино сердце, не давая ему покоя ни днём, ни ночью. Посмотреть бы на неё хоть через щёлочку, хоть разок, чтобы понять, что.


Её пугали такие разговоры, но они случались нечасто, всего несколько раз, и это был приятный, усмирённый страх, как страх невесты перед первой брачной ночью.


Мать потом долго испытывала их про себя, как бы случайно, ненароком припоминая выпавшие слова, на самом деле старательно собранные в памяти, чтобы погреть, когда захочется, душу. И правда – какая мать останется при этом бессердечной?!


Я не присбирываю, я даже представить себе не могу, что мы сможем когда-нибудь остаться без тебя.


Ты у нас будешь жить долго-долго, больше всех, потому что ты лучше всех, и мы тебя никому не отдадим, никакой старости.


Значит, хорошие. И это всё ты, никто больше не смог бы родить и вырастить таких хороших людей, никто – так и знай.


Нам с тобой сильно повезло. У кого ещё есть такая мать, как у нас? То-то и оно.


Из дочерей только Таньчора и ублажала этим мать. Она быстро-быстро водила ножичком и приговаривала: «Ты у нас, мама, молодец». – «Это ещё пошто?» – удивлялась мать. «Потому что ты меня родила, и я теперь живу, а без тебя никто бы меня не родил, так бы я и не увидала белый свет!» Таньчора смеялась и подбирала, как гладила, старухины волосы. «Ну тебя! – притворно сердилась старуха.


Мелешь чё-то, мелешь, а чё к чему, и сама не помнишь». – «Нет, помню. Ты у нас правда молодец, ты и не знаешь, какая ты молодец, ты лучше всех. Скажи, мы у тебя хорошие или нет?»


С тяжёлым характером и жить тяжелей – она грамотная, должна понять, а по ней не похоже, что ей живётся тяжело. Спрашивать старуха не хотела, спроси – скажет «хорошо» – и понимай, как знаешь. Все они так говорят, чтобы отвязаться, только одна Варвара всё равно стала бы жаловаться, если бы даже каталась как сыр в масле, без забот и переживаний. Вот ведь родные сёстры, а друг до дружки не достать.


Варвара уж в девках ходила, а плакала и от Люси, и от ребят, и чуть ли не от мухи. Росла размазнёй и выросла размазнёй, все шишки на неё валятся, а она под каждую готова подставить голову.


Если говорить о характере, то старухин нрав, скорее, переняла Люся – тоже твёрдая и гордая, мало кому спустит, только твёрдости и гордости дома у неё хватало на троих.


Ещё девчонкой была – как надуется, три дня в сторону смотрит, ничем её не проймёшь.


Таньчору никто не подгонял, и она задержалась возле матери, всё, бывало, как привязанная, бежала сбоку и лепетала: мамынька, мамынька.


Вот и «мамынька» это – откуда она его взяла? В деревне как будто не было такого слова – разве у кого от чужих переняла или услыхала научивший голос во сне?


Не ей ли знать, что Таньчора и в самом деле выросла ласковей своих сестёр. Старуха никогда не стала бы жаловаться ни на Люсю, ни на Варвару – не на что и жаловаться, но выделяла из них Таньчору.


Всё-таки она была последней, заскрёбышем, за которым у старухи никто не шёл, – поэтому мать больше замечала её, чем своих старших, а потом, не привыкнув жить без маленьких, дольше не хотела отпускать от себя на волю.


Старуха не помнила, чтобы Таньчора так называла её дома – нет, не потому, что не помнила, а потому, что не называла: эти слова не забудет даже самая беспамятная мать. Значит, дочь нашла для неё их уже там, на чужой стороне; старуха шёпотом, одними губами произносила обращённое к ней «мама моя!» и слышала в нём такой сиротливый стон, такую боль, что ей становилось жутко и она втихомолку от себя плакала, думая, что не помнит начала слёз, и говоря себе, что они пролились совсем по другой причине.


Плакать в согласии с собой значило бы смириться со своими страхами, а это было ещё хуже.


Едва ли старуху до конца устраивали и письма Таньчоры, но им она многое прощала, к ним у неё было особое отношение. Эти письма были специально для старухи – специально для неё Таньчора собиралась их писать и писала, специально для неё их везли и несли, а чтобы не потерялись, на конвертах, на которых рукой Таньчоры было выведено имя матери, ставили важные печати.


То, что Таньчора хотела сказать ей, она говорила не через кого-то, а прямо, как бы видя перед собой мать, она не писала «скажите маме», она писала: «мама моя», и это ласково-призывное и одинокое «мама моя» заставляло старуху замирать от счастья и страха.


Над письмами, которые приходили от Люси и Ильи, она не имела такой власти. Ей читали их только по разу, а то и совсем не читали, в двух-трёх словах передавали то, что в них было, и всё, и старухе ничего не оставалось, как обходиться этой малостью.


Она догадывалась, что не о всех письмах ей даже говорят, и не потому, что не хотят сказать, а потому, что забывают, не знают, что сказать: просто в них нет ничего такого, что обязательно надо передать матери и ради чего писалось письмо.


Таньчора писала нечасто, но всё-таки чаще других, и письма её приходили прямо на старуху.


Только она одна и отправляла письма на имя матери, и старуха, беря в руки красивый, с красными и синими полосками по краям конверт, вся замирала от гордости и ожидания.


Она не видала Таньчору давно, а сколько давно, она не знала. Этот отсчёт времени она вела не по годам, а по своёму материнскому чувству – и три, и пять, и десять лет для неё не имели разницы и значили одно и то же: давно, дольше всех не была дома Таньчора.


И оттого, когда перед ней явилась Таньчора, старуха не поверила: память подсказала ей, что её глаза закрыты и она не может видеть Таньчору взаправду.


Но это был и не сон, потому что она не спала по-настоящему, а всё время держалась на половине ко сну – нет, это слабое, измученное видение нарисовало перед ней, отходя, напрасное ожидание, от которого освобождалась усталая голова, и старуха осталась спокойной.


Она припомнила, что и радость и нерадость любят являться нечаянно, как снег на голову, и упрекнула себя за то, что ждала чересчур сильно и сама же мешала Таньчоре.


Вот уж правда: скажи дураку Богу молиться, он лоб расшибёт.


Она послушалась себя и легла. Теперь бы ещё ни о чём не думать, остыть от ожидания, как от боли, всем телом обмякнуть и забыться, оберегая себя в покое для скорой радости.


Старуха повернулась в кровати удобнее, чтобы нисколько не чувствовать своего веса, и постаралась поддаться тишине – той благодатной тишине, которая неслышно вынет её, полегчавшую, из кровати и заворожит далёким-далёким журчанием.


Что будет завтра, старуха не знала и не старалась узнать.


Так или иначе придётся ведь писать и что-то спрашивать, тут не отмолчишься и не отделаешься приветами всем родным и знакомым, не упомянув о матери.


Кроме матери, никто Татьяну уже не ждал. Приехать, так теперь бы приехала, не в Америке живёт, а за три дня можно добраться даже из Америки.


– Может, твою любимую споём?


Ты расскажи, расскажи, Степан, как ты тёщу обхитрил, – уговаривал Михаил длинного рыжего мужика Степана Харчевникова, который ему и Илье составил в бане.


Мать ваша просто так это не спустила, тем же макаром запыжила два патрона солью, пошла к Денису и в упор из обоих стволов посолила ему задницу, да так, что он потом до-о-олго ни сидеть, ни лежать не мог, на карачках ползал.


– Мать у вас хорошая, – примирительно сказал Степан.


Ты расскажи, расскажи, Степан, как ты тёщу обхитрил, – уговаривал Михаил длинного рыжего мужика Степана Харчевникова.


Помнишь, Илья, как ваша мать вот за него отомстила? Как не помнишь, конечно, помнишь. Денис Агаповский, пусть ему на том свете отрыгнётся, прихватил вашего Миньку в колхозном горохе и пустил ему в спину заряд соли. Помнишь, Денис, этот зверюга, тогда горох караулил – герой! Минька ему и попался. Всю спину разъело, смотреть было страшно.


Вон ваша мать, тётка Анна, всю жизнь бабой прожила и ни на кого не обижалась. Пускай другие попробуют быть такой бабой, как она.


Про неё никто, ни один человек худо не скажет, не имеет права. Язык не повернётся.


Дело не в том, что женщины или не женщины, а в том, что делать ничего не умеют, к работе не приспособлены. Скоро уж рожать и то разучатся. Я не знаю… – Степан озабоченно покачал головой. – А если война?


Что тогда с этих женщин? Слезы лить да помирать? В той войне нам наполовину бабы помогли победить. А теперь уж и баб-то не остаётся. Скажи, Илья.


– Я в прошлом году летом в город ездил, – продолжал он. – Там насмотрелся на этих женщин. И правда, кругом одни женщины, я уж потом нарочно приглядывался, чтоб хоть одну живую бабу увидать, которая на мясе, а не на пружинках.


Если где встретится, так сердце за неё радуется, что сохранилась, а то ведь скоро мы их, как доисторических мамонтов, будем искать.


Она идёт, так по ней видно, что у ней и мать была, и бабка, видно, что в жизни человек находится, а то ведь эти, женщины-то, особенно которые помоложе, они все как заводные куклы, одна на другую до того похожи, не отличишь, где какая.


Их не рожали, на фабрике делали… – Ты расскажи, расскажи, Степан, как ты тёщу обхитрил, – уговаривал Михаил длинного рыжего мужика.


Мысль о том, что женщина больше нуждается в мужике, чем мужик в женщине, пришлась ему по душе и взбодрила его, на лице у Ильи появилось плутовато-хитрое выражение, как после удачной выходки, о которой ещё никто не знает.


Я говорю, они без нас ещё больше не могут, такая у них натура.


А во-вторых, у мужика, кроме бабы, в нерабочее время также и другие занятия имеются, а у неё, почитай, нету.


Конечно, никто не спорит, мы без них не можем, так жизнь построена. А они без нас могут, что ли?


Если на то пошло, сильно много в ней женщины стало, от бабы ничего уж не осталось. А с ней не только в кино ходить, с ней жить надо.


Для жизни мне, к примеру, баба больше подходит. Она на любую работу способна, не будет ждать, когда мужик придёт со смены и принесёт ведро воды. Она всё сама может. И терпеливая, по всякому пустяку не будет взбрыкивать.


Мало ли что по домашности происходит – почему об этом должна знать вся деревня, а если в городе, то весь город?


Илья тоже отяжелел от водки и от разговоров, но не в пример Михаилу держался пока твёрдо. Тот счастливый и краткий момент, когда следовало остановиться с выпивкой, был давно упущен, и жалеть об этом теперь не стоило. Что ещё делать?


В самом деле, что делать, пусть кто-нибудь научит. Ещё до Степана Илья зашёл к матери – она дремала и не услышала его или сделала вид, что не слышит, а сама, быть может, исподтишка наблюдала за ним, и он обрадовался, что ему не пришлось с ней разговаривать, потому что не знал, что сказать; он не был пьян настолько, чтобы говорить всё подряд.


Водка, казалось, не брала его, а только добавляла груз к той тяжести, которая отзовётся позже – завтра, послезавтра.


Степан подмигнул Илье и показал глазами на Михаила: мол, всё, готов, бормочет сам не зная что и мешает поговорить нам.


Михаил клонился всё ниже и ниже, его голова упиралась в колени.


– Я, Михаил, понимаю, что наши с тобой бабы в государственном масштабе – это женщины. Что ты мне об этом рассказываешь?


Я тоже мало-мальски грамотный человек, газеты выписываю, читаю. – Ты расскажи, расскажи, Степан, как ты тёщу обхитрил, – уговаривал Михаил.


Мы вместе с моей бабой в народонаселение нашего государства засчитаны.


Зачем бить? Бить – это крайняя мера наказания. Как расстрел. Если баба ко мне с пониманием, то и я к ней с пониманием.


– Нет, Степан, – тяжело выговаривая слова, не согласился Михаил. – Баба, она, кроме того, что она баба, она женщина.


Её бить нельзя. Твоя или моя там баба, она, кроме того, что она твоя или моя баба, она государственная женщина.


Она, язва, и шагу, чтоб не во вред мне, не сделает, у нас с ней с первого дня партизанская война идёт. Ей волю дай, она бы уж давно с самой низкой целью голову мне топором отрубила и даже не перекрестилась. Некультурный человек.


Я сижу и боюсь подняться – как окаменела. Думаю, Господи, ты-то куды смотрел, пошто ты-то не разразил меня на месте ишо в первый раз? И такой стыд меня взял, такой стыд взял – руки опускаются.


Я ить, девка, после того, извиноватила себя, я в глаза-то Люсе до-о-олго не могла глядеть.


Голову поворачиваю – Люся. Стоит и во все глаза на меня смотрит. До самой души те глаза мне достали.


А Зорька наша уж в колхозе жила, помнишь, подимте, нашу Зорьку – такая хорошая была корова, комолая, по сю пору её жалко. В колхоз как собирали, сам-то и ондал её в колхоз, на обчий двор. От уж я поревела! Ну. А Зорька так и эдак наш двор помнит, всё к нам лезла, я до этой до голодовки-то помои ей когда вынесу, а то ломоть хлеба солью посыплю.


Там рази такой уход – чё тут говореть. Столько скота. От она и в голодовку все к нам, всё к нам. Их там вечером подоят и сразу выгонят, а ишо мошка несусветная, скот бьётся, ревёт, носится. Зорька подойдёт к нашему двору и мычит, мычит.


Мне жалко её станет, я загородку открою да впущу Зорьку. Курево ей от мошки разведу, вымя подмою, она не любила, когда грязное вымя. И от как-то раз я ей вымя тёплой водой помыла и думаю, дай-ка я посмотрю, есть-нет в ём молоко. Чиркнула – есть.


И стала я, девка, Зорьку подаивать. Их там не выдаивали до конца. Баночку она мне после вечерешнего удоя ишо спустит, я и баночке радая, разолью её ребятишкам по капельке, и то слава Богу. Лучше слава Богу, чем дай Бог.


От он наш: ухайдакается до того, глаза бы мои на его не глядели. Наутро подымется, тырк-пырк, соберёт своих пьянчужек и опеть за ту же работу. И как ни в чём не бывало посмеиваются, рассказывают друг дружке, кто вчерась чё понатворил. Смех им.


Доведись до меня, я бы со стыда сгорела. Наконец-то к старухе пришла долгожданная Мирониха. Старуха лежала на кровати так легко и невесомо, что сетка под ней совсем не прогибалась; у старухи дежурили только глаза.


– Помнишь, Данила-мельник пил, дак его за человека не считали. Ну, пьянчужка, и всё. Так и звали: Данила-пьянчужка. Он ить один так пил, боле никто.


А тепери Голубев не пьёт, дак тепери его за человека не считают, что он не пьёт, смешки над им строют.


Наконец-то к старухе пришла долгожданная Мирониха. Старуха лежала на кровати так легко и невесомо, что сетка под ней совсем не прогибалась; у старухи дежурили только глаза.


– Оне пошто так пьют-то? Какая им доспела нужда? Оне ить себя только гробят, боле ничё. В ранешнее время рази так было?


– Нет, им Надя в тазу воды нагрела, оне её стаканьями поддеют, стукаются и пьют за милу душу. Уж так сладко – не нарадуются. Ты рази не знаешь: дал Бог денежку, а чёрт дырочку, от и катится Божья денежка в чертову дырочку. Наконец-то к старухе пришла долгожданная Мирониха. Старуха лежала на кровати так легко и невесомо, что сетка под ней совсем не прогибалась; у старухи.


Она боялась гадать об этом и всё-таки в последние годы всё чаще и чаще думала о солнце, земле, траве, о птичках, деревьях, дожде и снеге – обо всём, что живёт рядом с человеком, давая ему от себя жизнь, и готовит его к концу, обещая свою помощь и утешение.


Её завораживало солнце, но не тот огненный шар, который сиял в небе, а то, что попадало от него на землю и согревало её; вот уже второй день старуха, напрягаясь, искала в нём что-то, помимо тепла и света, и не могла ни вспомнить, ни найти.


Да и что это за баба без коровы? Старуха и сама до последнего возилась со скотом, уж и двигаться как следует не могла, а всё хваталась за подойник, пока ей не запретили, и спорит она с Миронихой больше от обиды, почти ревности: вот Мирониха в состоянии ходить за коровой, а она нет. Избавься Мирониха от своей скотины, и тогда они волей-неволей попадали в равное положение, и старухе было бы легче.


Она смирилась со своим бессильем, но и в нём ей нужна подруга, да не какая-нибудь, а именно Мирониха, с которой она дружила всю жизнь.


Старуха смотрела на Мирониху с таким вниманием, будто та сама науськала медведя на голубевскую тёлку и сейчас начнёт рассказывать, как она это проделала.


– Ты рази, девка, не знаешь, что я тебя дожидаюсь, – с охотой включаясь в игру, отозвалась старуха. – Мне одной-то тоскливо будет лежать, я тебя и дожидаюсь.


– Я к ей на поминки иду, думаю, она, как добрая, уж укостыляла, а она всё тутака. Как была ты вредительша, так и осталась.


Ты мне все глаза уж измозолила.


Столько не видались, а жизнь без остановок шла вперёд, жизнь вон какая широкая, на все города и деревни, на всех людей её достаёт, и всё сходится ровно-ровно, без остатка.


Мирониха круглей, живей, а главное – на своих ногах, куда захотела, туда и побежала.


Мирониха только в последние годы стала посмирней, сядет и прижмётся, а то чересчур жила бойкой, сорок дырок на одном месте просверлит и не заметит.


Хоть она и жалуется на ноги, а сама и теперь может припустить так, что молодому надо гнаться, и неизвестно ещё, догонит или нет.


На работу она всю жизнь была жадной и всё-таки сбереглась, не дала работе изъездить себя.


Миронихой недолго и в грех попасть, она и сама не помнит, что говорит.


В молодости с ней лучше было не связываться, переспорит кого хочешь, да и сейчас ещё язык не сточился совсем, того и жди.


– И то правда, – согласилась старуха, останавливая Мирониху, чтобы – чего доброго! – не договориться до богохульства.


– Это ты мне надоела. Хуже горькой редьки. Скорей бы уж ты померла, чё ли. Ослобонилась бы я от тебя. 7 Наконец-то к старухе пришла.


Но потом, поздним вечером, после всего того, что случилось ещё в этот день, когда Люся вышла на улицу и увидела рясное, как нигде, в звёздах небо, ей снова стало не по себе.


Дальше Люся идти не посмела. «Я буду приезжать сюда», – перед кем-то для чего-то оправдываясь и кому-то обещая, подумала она, но уже знала, что не приедет, всё сделает для того, чтобы не приехать.


Всё вокруг словно отвернулось от неё, перестало замечать, потеряло к ней всякий интерес, никто, кроме неё самой, не подозревал о существовании её.


Со слабым удивлением Люся поймала себя на том, что она ещё шевелится, откуда-то находит силы, чтобы переставлять ноги.


С утра Люся ещё побыла со старухой, чтобы знать, как она, и, сказавшись ей, стала собираться в лес.


После того, как поднялась Нинка, старуха уложила…


Она чего-то боялась.


К Люсе явилось запоздалое чувство стыда…


Странно, что и это, не разобрав, она выкинула из памяти, уже этим-то можно бы и гордиться, едва ли кто-нибудь из её приятельниц ходил за плугом.


Давным-давно уже она не трогала воспоминания о деревне, и они затвердели, слежались в одном отринутом неподвижном комке, затолканном в дальний тыльный угол, как узел с отслужившим своё старьём.


«Забыла?» – мысль вдруг задержалась на этом слове и придвинула его к Люсе ближе. Забыла… Вот оно наконец то, что, не открываясь, с самого начала сегодня томило её молчаливой давней обидой, помимо её желания, не давая свернуть в сторону ни на шаг, вело Люсю по местам, которыми ярче всего была отмечена её прежняя деревенская жизнь, – вело до тех пор, пока Люся не призналась: забыла.


В самом деле, там, в городе, она за последние годы всё забыла – и воскресники по весне, когда заготавливали дрова, и поля, где работала, и завалившегося Игреньку, и случай у черёмухового куста, и многое-многое другое, что бывало ещё раньше, – забыла совсем, до пустоты.


Зачем, ну зачем она вылезла из деревни? Кто её сюда гнал? Что она здесь забыла? 6 С утра Люся ещё побыла со старухой, чтобы знать, как она, и, сказавшись ей, стала собираться в лес.


Казалось, жизнь вернулась назад, потому что она, Люся, здесь что-то забыла, потеряла что-то очень ценное и необходимое, без чего нельзя, но и повторившись, прежнее, бывшее когда-то давно, не исчезало совсем, а лишь отходило в сторонку, чтобы видеть, что с ней сталось после этого повторения, что в ней прибыло или убыло, отозвалось или омертвело навеки – вот они окружили её и следуют за ней всё дальше и дальше: справа, шатаясь от голода и из последних сил волоча за собой по весенней грязи борону, бредёт Игренька, слева скачет на черемуховом кусту незнакомый страшный человек в зимней шапке. Там ещё и ещё.


Михаил схватил с земли камень и приготовился. Человек присел и тут же быстро, как для прыжка, выпрямился – Михаил, не выдержав, отскочил назад. Человек засмеялся.


Он попытался снова испугать Михаила, но тот больше не двинулся с места; сжимая камень в руке, он ждал.


Человек засмеялся и поманил её к себе пальцем – она попятилась. Скорчив обиженное лицо, он развел руки: что, мол, ещё за фокусы! – и осторожно, словно стараясь не вспугнуть, пошёл на неё: на лице его, скошенном от волнения в одну сторону, прыгала короткая, жёсткая улыбка.


С утра Люся ещё побыла со старухой, чтобы знать, как она, и, сказавшись ей, стала собираться в лес.


Вот здесь, вот здесь он и стоял, широко и удобно расставив ноги в сапогах, уверенный, что никуда она от него не денется, настолько, что позволил себе, как кошке с мышкой, ещё поиграть, позабавиться с ней, чтобы полней и сытнее была потом победа, – перед тем, как праздновать её, он разжигал в себе голод. И вновь Люся в полную меру пережила весь тот ужас.


Человек засмеялся нервным, нетерпеливым и радостным смешком и поманил её к себе пальцем.


Власовцы, как правило, бежали в начале лета, затем слухи о них затихали, и деревенская жизнь снова входила в свою привычную колею; бабы безбоязненно шли опять в лес, плыли за реку – хоть на колхозную работу, хоть по ягоды, по грибы, словно для беглецов, как для клещей, существовал какой-то определённый сезон, после которого они никому уже были не страшны.


Правда, где-то в низовьях двоих поймали; когда их везли в район, полюбоваться на них высыпала вся деревня. Они сидели в телеге спиной друг к другу, со связанными руками, обросшие, оборванные, злые, и смотрели на людей с усталым вызовом, не отвечая на выкрики из толпы и на команды верхового конвоира из мужиков, решившего при народе покуражиться над арестантами.


Второе лето вдоль реки откуда-то с севера бежали власовцы, наводя на маленькие таёжные деревеньки незнакомый в этих краях страх: там ограбили магазин, там изнасиловали и убили бабу, там усыпили чем-то всю семью и обчистили её до последней нитки.


…Это случилось тоже сразу после войны – жизнь тогда, не успев опомниться


Раскачавшись, конь тронулся, почти сразу же остановился и, будто испугавшись, что опять упадёт, заковылял дальше.


– Ну и от, ну и от. Я ить тебе говорела. А то пропадать собрался – ну не грех ли? Скажи кому, дак и обсмеют тебя, подумают, дизентир.


А какой ты дизентир, Игреня? Господи, какой ты дизентир? Хлопни на тебе комара, ты и повалишься. От и весь с тебя дизентир. Тебя ли сичас на работу назначать? Пойдём, дизентир.


Она подала Люсе повод, а сама зашла сбоку и, хлопнув коня по спине, подхватила его снизу. Игренька переставил передние ноги, как бы уходя с уронившего его места, и вытянул задние, в последнем отчаянном усилии выпрямил их и встал в полный рост.


Он покачивался на своих четырёх ногах, а мать поддерживала его, обняв рукой за спину.


– Погоди, Игреня, погоди, отдохни. Не сразу. Ишь ты, сразу захотел. Сял и то хорошо, и то давай сюды. Сичас отдохнёшь и подымешься.


Ничё, ничё. Ох ты, Игреня ты Игреня.


Погоди, Игреня, – заторопилась мать и стала освобождать его от постромок. – Погоди, сичас. Сичас мы с тобой будем подыматься. И то – хватит лежать, належался. – Игренька водил за ней головой и дрожал от нетерпения и страха за свою слабость.


Когда мать взяла его под уздцы, он с силой выкинул вперёд передние ноги, но далеко, неудобно, так что пришлось подтягивать их ближе, напружинился, натянулся, вздымая задние, и не смог, осел обратно. Отвернувшись от матери, он снова заржал, и в его голосе было отчаяние: не могу, сами видите, не могу.


Конь вскинул голову и тонко, виновато заржал.


Ничё нету, – испугалась мать. – У меня ничё нету, Игреня, ничё не взяла. От дура так дура. А он всё понимает, хоть и конь. Ишо бы, Игреня, да не понимал. – Она гладила его по морде, теребила свалявшуюся чёлку. – Он, подимте, не такое в толк брал, чё и другой человек не возьмёт. В позапрошлом годе, когда Игреньке бревном сломали ногу и его хотели отдать на мясо, кто на трёх ногах ускакал в тайгу?


Он, Игренька. И покуль кость на своё место не взялась, не выходил, отлёживался. Потом ишо сколь хромал. А я тебя никому не давала, на тебе, на хромоногом, воду на молоканку возила и, чтоб не бередить ногу, наливала не цельную бочку.


И таскал, дюжил. А тут уж на характере можно продержаться, я давно уж на характере держусь.


Игреня, – приговаривала она. – Ты это чё удумал, Игреня? От дурной, от дурной. Он уж трава полезла, а ты пропадать собрался. Осталось дотерпеть-то неделю, не больше, и жить будешь, любая кочка на жвачку подаст. Ты погоди, Игреня, не поддавайся.


Раз уж зиму перезимовал, тепери сам Бог велел потерпеть. Осталось-то уж… Господи… раз плюнуть осталось-то. Чё там зиму – войну мы с тобой пережили.


Слава богу, мать была дома. Они бегом прибежали обратно, к завалившемуся Игреньке. Он лежал на животе, подогнув под себя ноги, земля вокруг него была.


В конце концов Игренька запнулся и упал. Люся перепугалась.


Лопатки у Игреньки ходили вместе с ногами: вперёд – назад, вперёд – назад. Под гору он ещё стаскивал борону, но, после того, как разворачивались, до верхней межи останавливался раз десять. Переводя ноги, он вытягивался и хрипел.


Люся уже не понукала его, не гнала и чистила борону только тогда, когда он изнемогал, а вычистив, трогала его по боку вожжой. Перед тем, как стронуться, Игреньке надо было раскачаться, сразу с места он взять не мог.


Игренька. Коня звали Игренькой, и с этим словом, которое всё ещё звучало в ушах, воспоминание сразу стало намного полнее и яснее.


Воспоминание, которое привело сюда Люсю, относилось к голодным послевоенным годам.


Вместо воды пили берёзовый сок, который тело принимало как снадобье – бережно и со вниманием, верящим в скорый отклик.


Сок собирали ребятишки, они же отыскивали и выкапывали первые саранки, жёлтые луковицы которых таяли во рту, как сахарные; со сведёнными лицами, только чтобы не отстать друг от друга, а не для того вовсе, чтобы утолить какую-то редкую нутряную жажду, сосали пихтовую зелень.


С обновлённой землёй менялись, казалось, и чувства, необъяснимыми путями соединяясь с дальней, наиболее чуткой порой человека, когда он тоньше слышал.


И работа – дружная, заядлая, звонкая, с разноголосицей пил и топоров, с отчаянным уханьем поваленных лесин, отзывающимся в душе восторженной тревогой, с обязательным подшучиванием и заигрыванием друг с другом и дразнящим ожиданием угощения, для которого хозяйку заранее отпускали домой.


После зимы это была первая работа в лесу, к тому же не очень трудная, и её любили.


От солнца, от леса, от пьянящих запахов, исходивших от ожившей земли, в одинаковое для молодых и немолодых ребячье возбуждение приходила душа, не успокаиваясь долго, до опустошающей усталости.


«Нет, что-то было всё-таки в этих воскресниках, – с неожиданной грустью пожалела Люся. – И люди на них шли с удовольствием. Кого не приглашали, тот уж понимал, что хозяева не считают его своим, что ему отказано в дружбе и доверии.


Матери, отпуская ребятишек из дому, сначала наказывали не подходить близко к канаве, а уж потом – не выкалывать друг другу глаза.


Родня, близкая родня, с которой надо вести себя как-то по-другому, чем со всеми остальными людьми, а она вовсе не чувствовала особой, кровной близости между собой и ею, только знала о ней умом, и это вызывало в ней раздражение и против себя – оттого, что она не может сойтись с ними душевно и проникнуться радостным настроением встречи, и против них, и даже против матери, из-за которой ей пришлось напрасно приехать, – именно потому, что напрасно.


Нинка тем временем, оглядываясь, вышла на середину двора, оттуда, с безопасного расстояния, пригрозила в сторону бани: – Папка нехороший. И отправилась к матери.


– Она про вас говорит, что вы загуляли. И говорит, что теперь надолго, – докладывала Нинка. – А про тебя, папка, говорит, что ты пьянчужка, больше никто, и что это ты во всём виноват. 5 Михаил выпил полный ковшик воды и отдышался.


Пока вода лилась через горло, он ещё чувствовал её прохладную, свежую силу, теперь опять стала подниматься тошнота. Михаил дёрнулся, и вода бесполезно булькнула в животе, уже и не вода, а помои.


Он подумал, не попить ли ещё, и не стал пить – всё равно никакого толку, только лишняя тяжесть да лишняя беготня потом.


– Да-а. Она говорит, что это я хлеб украла. Сама ничё не видала, а сама говорит, что видала. 5 Михаил выпил полный ковшик воды и отдышался.


Так что приходилось делать вид, будто ничего не произошло, все на своих местах, и оглядеться, выждать удобный момент.


В бане он долго отводил душу – матерился.


Ясно как день, что бутылки перепрятали свои, но от этого не легче было вызволить их обратно.


До сапог до своих Михаил в этот раз так и не добрался. Сначала он почему-то зашёл в кладовку. Зашёл – и в глазах потемнело: почти половина ящика была бессовестно разграблена. До сапог ли тут было?


Потребовалось снова выпить – тем более что выпивка была рядом, хоть залейся, и за неё наперёд заплатили.


Долго он ещё плевался и матерился и яйца больше пить не стал, ломал один хлеб. 5 Михаил выпил полный ковшик воды и отдышался. Пока вода лилась через горло, он ещё чувствовал её прохладную, свежую силу, теперь опять стала подниматься тошнота.


Хлеб – это, конечно, лучше, чем совсем ничего, но одного хлеба было всё-таки маловато для утренней выпивки. Тут Михаил вовремя вспомнил, что как раз над головой, на бане, несутся две или три курицы.


Нинка полезла и принесла пять яиц вместе с подкладышем, который лежал там, наверно, с весны и который Михаил по своей привычке глотать все залпом и не смотреть, что глотает, умудрился всё-таки после водки проглотить.


А вот вспомни, как в колхозе жили. Я говорю не о том, сколько получали. Другой раз совсем ни холеры не приходилось. Я говорю, что дружно жили, всё вместе переносили – и плохое, и хорошее. Правда, что колхоз. А теперь каждый по себе.


Что ты хочешь: свои уехали, чужие понаехали. Я теперь в родной деревне многих не знаю, кто они такие есть.


– Ладно, отпусти ты девчонку, – пожалел Нинку Илья. – Она больше не будет. 5 Михаил выпил полный ковшик воды и отдышался.


– Тогда не дерись.


Михаил выпил полный ковшик воды и отдышался. Пока вода лилась через горло, он ещё чувствовал её прохладную, свежую силу, теперь опять стала подниматься тошнота. Михаил дёрнулся, и вода бесполезно булькнула в животе, уже и не вода, а помои.


– Я тогда мамке скажу, что ты здесь вино пьёшь, – быстрым говорком предупредила Нинка и прицелилась на дверь, готовясь дать стрекача.


– А всё-таки тогда как-то интересней было. Взять те же баржи. Любил я эту погрузку, и даже не из-за денег, хоть и деньги там были тоже немаленькие, а из-за самой работы. По двое суток с берега не уходили. Пока не нагрузим, все там. Еду нам ребятишки в котелочках принесут, поели – и опять. Азарт какой-то был, пошёл и пошёл, давай и давай. Откуда что и бралось?! Вроде как чувствовали работу, за живую её считали, а не так, что лишь бы день оттрубить.


Теперь что, теперь краны. Подцепил – отцепил, смотри только, чтоб не придавило. И везде так, кругом машины заместо людей, техника.


Механизаторы у нас ещё зарабатывают, а мы, кто на своих ногах ходит, нас попридержали. Мне против старого, вот как в первые годы было, почти вполовину только начисляют.


– День, второй, пускай даже неделю – оно ещё можно. А если совсем, до самой смерти не выпить? Подумай только. Сплошь одно и то же.


Ведь столько верёвок нас держит и на работе, и дома, что не охнуть, столько ты должен был сделать и не сделал, всё должен, должен, должен…


– И опять забурился. Не вытерпел. Всё пошло сначала. Устал, значит.


Организм отдыха потребовал. Это не я пью, это он пьёт. Ему она вместе с хлебом понадобилась, потому что в нём такая потребность заговорила.


Идёшь опять работать, грех замаливать. День работаешь, второй, пятый, за троих упираешься, и силы откуда-то берутся.


Ну, вроде успокоилось, стыд помаленьку проходит, жить можно. Только не пей. С одной стороны, теперь легче, а с другой – всё труднее и труднее, всё подпирает тебя и подпирает.


А выпил и будто в бане помылся, сто пудов с себя сбросил. Знаю, что виноват кругом на двадцать рядов: дома с бабой поругался, последние деньги спустил, на работе прогулов наделал, по деревне ходил попрошайничал – стыдно, глаз не поднять. А с другой стороны, легче.


– Жизнь теперь совсем другая, всё, посчитай, переменилось, а они, эти изменения, у человека добавки потребовали.


Мы сильно устаём, и не так, я скажу тебе, от работы, как чёрт знает от чего. Я вот неделю прожил и уж кое-как ноги таскаю, мне тяжело.


– Я на машине, мне часто нельзя. В городе с этим строго – ага. И баба у меня с ней никак не контачит. Но уж если где без бабы да без машины, обязательно зальюсь. До самой пробки.


Радости после разговора с братьями в ней убавилось немного, и она не давала ей покоя.


Михаил сидел возле окошка и заранее увидал, что к ним, в баню, как танк, прямым ходом направляется Варвара.


Ругнувшись, он убрал с глаз бутылку.


Варвара перевалилась через порог и прищурилась.


Она и была ненастоящая; настоящая, которая стояла в огороде, сгорела три года назад. После этого Михаил на время приспособил под баню крайний амбар.


Илья сидел на постели, сморщившись, наблюдал за Михаилом.


Заворочался в той комнате Михаил, кряхтя и спотыкаясь, проволок себя в сени, забренчал там ковшиком. Дверь, конечно, не прикрыл, будто он один в избе живёт, никого больше нету.


– Ну-ну, – поняла старуха и, помолчав, сказала себе: – Опеть куды-то и ухлестала. Ой, в кого она только такая бегучая?


И опять старуха увидала утро.


– Матушка, слышь, матушка, нету твоей Миронихи дома, – крикнула в окно Варвара. – Надя говорит, утром она на нижний край убежала.


Пересиливая ломоту в спине, старуха согнулась и подобрала руки к животу – теперь спина была сверху и вроде притихла.


– Ох, Варвара ты, Варвара! В кого ты у нас такая простуша.


И не понять, не разгадать было, отчего вчера наваливался туман, а сегодня так тихо, никаких помех. Люся вспомнила вчерашний разговор о рыжиках и решила, что сегодня самое подходящее время, чтобы идти в лес. Только бы всё хорошо было с матерью.


Сон, он смерти свой. Потом слышу: петухи поют, досветки сымают. Ну, дождалась. Светать стало, давай я усаживаться, а то уж никакого спасу не было: кости-то у меня наголе, я ить их до дыр пролежала. 4 И опять старуха увидала утро.


Она долго лежала с открытыми глазами.


Я уж по себе вижу, что я не своей жистью живу, что это Бог мне заради вас добавки дал, а у ей, подимте, тоже конец есть. Как нету – есть, есть.


И опять старуха увидала утро. Она долго лежала с открытыми глазами.


– Дак и вчерась вы мне так же говорели, а где она? Я всю ночь глаз не сомкнула. Думаю: ну как все уснут, а Таньчора приедет и зачнёт стучать.


Лежу и слушаю, лежу и слушаю. С вечеру-то народ ходил, было кого слушать. Потом Михаил наш прибуровил. От уж он покряхтел, от уж покряхтел, покуль укладывался, будто кто его давит.


– Разбудили мы тебя со своим разговором, – виновато сказала старуха. – Охота, дак спи, я молчком буду. И им накажу, чтобы тихонько ходили.


И опять старуха увидала утро. Она долго лежала с открытыми глазами.


– Не присбирывай. Я пошто упаду-то? Упасть дак я бы без тебя давно упала, а то сидю. И опять старуха увидала утро.


Она ждала, когда подаст голос Миронихина корова, после этого, натужась, можно будет услыхать и Мирониху: та вечно, как доить, лихоматом кричит на неё.


Изба после Нинки опять примолкла, но на улице чем дальше, тем становилось звонче, и старуха прислушалась, узнавая, чья ревёт скотина и кто из хозяек сегодня залежался.


Солнце по утрам не попадало в избу, но, когда оно взошло, старуха узнала и без окошек: воздух вокруг неё заходил, заиграл, будто на него что дохнуло со стороны.


Старуха подождала, пока света наберётся больше, и, не выпуская из вида Люсю – спит ли, подтянулась ближе к изголовью, чуть отдохнула и, осторожно подталкивая руками, сняла ноги на пол.


Нинка всё же помнила, где она, потому что сквозь сон пробормотала: – Вот ты умрёшь, я всегда буду здесь спать. – И спи, и спи, – счастливо шептала старуха, подтыкая под неё одеяло. – Здесь тебе возле печки теплей будет, а то и правда – скоро зима.


Пришла Надя, стала разливать суп. Всё равно вышло два застолья: сначала поели мужики, и только после них сели Варвара и Люся.


Старухе налили в ту же кружку немного бульона. Ели молча.


– Ты хоть думаешь, о чём ты говоришь? Или ты совсем уж ничего не соображаешь? – вскинулась Люся. – Как тебе только не стыдно?!


Чудом это получилось или не чудом, никто не скажет, но только, увидав своих ребят, старуха стала оживать. Ещё два или три раза она теряла память, будто незаметно проваливалась куда-то в тёмную глубь под собой, и всё же всякий раз приходила в себя и с боязливым стоном приоткрывала глаза: тут они или они ей пригрезились? Кто-нибудь из них обязательно был рядом и звал остальных – она узнавала их и, успокаиваясь, силилась заплакать.


– Мы с тобой потом об этом поговорим.


– Ты. Кто же ещё, кроме тебя? Оказывается, ты слишком много стал пить и пьяный терроризируешь маму. 3 Чудом это получилось или не чудом, никто не скажет, но только, увидав своих ребят, старуха стала оживать. Ещё два или три раза она теряла память, будто незаметно проваливалась куда-то в тёмную глубь под собой, и всё же всякий раз приходила в себя и с боязливым стоном приоткрывала глаза: тут они или они ей пригрезились?


Мужики пришли красные, как распаренные, и от этого больше похожие друг на друга. Сейчас даже посторонний человек сказал бы, что они братья: куда денешь одинаково выпирающие скулы и нахально лезущие на лоб густые, разлохмаченные брови?


– Давай, Надя, я помогу тебе, – вызвалась Люся, видно, ей всё-таки было неловко перед Надей за историю с простынями, и она хотела хоть чем-нибудь угодить ей.


Чудом это получилось или не чудом, никто не скажет, но только, увидав своих ребят, старуха стала оживать. Ещё два или три раза она теряла память, будто незаметно проваливалась куда-то в тёмную глубь под собой, и всё же всякий раз приходила в себя и с боязливым стоном приоткрывала глаза: тут они или они ей пригрезились? Кто-нибудь из них обязательно был рядом и звал остальных.


– Садитесь здесь, – отозвалась старуха. – Чё я одна останусь. Ишо належусь одна, успею.


Тихонько вошла в комнату Надя и, боясь помешать, остановилась у дверей, за старухиной кроватью. Надю увидали, обернулись к ней, тогда она прошла к столу и села, опустив на колени тяжёлые после работы руки. Она менялась сразу: на работе горит, а как сядет – и не слыхать, будто уснёт с открытыми глазами, которые караулят, когда надо снова подниматься и бежать.


– Вы от сердитесь, – помолчав, тихонько начала старуха. – Сердитесь, а пожили бы со мной. Это ить чистое наказание – рази я не понимаю? То одно мне принеси, то другое, а то кашель возьмёт – белого свету не взвижу: кахы да кахы. На двор сама выдти не могу.


Куды ишо чище? Мне давно уж помереть надо, хватит и самой мучиться, и людей мучить, да от задержалась. Вперед смерти не помрёшь. Он трезвый-то терпит, ничё не говорит, а у пьяного, известно, власти над собой нету.


– А вот терпеть матушка почему-то терпит, – в тон ей отрезала Люся.


Он над ней издевается, как может, а она его же ещё и защищает. «Проспится – опеть ничё», – передразнила она. – Вот и жди теперь, когда он проспится.


– Дак а кто говорит, что надо? Тепери уж тот золотой человек, кто и пьёт, да ума не теряет.


Нехороший пьяный, нехороший, никто не похвалит. А потом проспится, опеть ничё. Когда бы не это вино, совсем другой бы человек был. Вино-то и губит.


– А то придёт, вот так же сядет: «Давай, мать, поговорим». Об чём я с им, с пьяным, буду говореть, когда у его голова не держится. «А, ты со мной не хочешь разговаривать? Я тебя кормлю, пою, а ты поговореть со мной брезгуешь?» Да я пошто брезгую-то? Приди ты, когда в уме, и разговаривай, а не так.


Ну. Пристанет – ой-ёй-ёй! 3 Чудом это получилось или не чудом, никто не скажет, но только, увидав своих ребят, старуха стала оживать. Ещё два или три раза она теряла память, будто незаметно проваливалась куда-то в тёмную глубь под собой, и всё же всякий раз приходила в себя и с боязливым стоном приоткрывала глаза: тут они или они ей.


Нет, ему хошь кол на голове теши, он своё. А попробуй я его заворотить, он на меня, да с таким злом: «Ты, мать, лежишь и лежи, помалкивай». Я и молчу.


Как… А так. Вот зачнет он с её вино это требовать, а сам уж на ногах койни-как стоит. Вынь да положь ему. Где она его возьмёт, на какие шиши?


Гонит её в магазин, и всё: «Ты там работаешь, тебе дадут». Дак она, подимте, там только убирается, она к вину этому и близко не подходит.


– Куды ишо укрываться, когда Надя на меня и так все тряпки постаскивает, пошевелиться нельзя. Тяжесть лежит, а ноги дрогнут. Вот я и кричу Надю или Нинку за ей пошлю. Она придёт, нагреет воды – будто легче. А без Нади я давно бы уж пропала – чё тут говореть. Он трезвый-то – человек, рази уркнет когда, а как пьяный напьётся – ой, никакого житья нету.


И ко мне вяжется, и к ей. Хошь на край света убегай от его. 3 Чудом это получилось или не чудом, никто не скажет, но только, увидав своих ребят, старуха стала оживать. Ещё два или три раза она теряла память, будто незаметно проваливалась куда-то в тёмную глубь под собой, и всё же всякий раз приходила в себя и с боязливым стоном приоткрывала глаза: тут они или…


– На Надю я пожалиться не могу, – продолжала старуха, когда мужики ушли. Она смотрела на Люсю, будто говорила ей одной. – От он мне сын родной, а она невестка, а я никому не скажу, что она мне чё плохое сделала. За мной ходить тоже ить терпение надо иметь. Она ни одного разу на меня голос не подняла. Если не было, чё я буду здря на человека наговаривать.


Прибежит. Как услышит, что я оклемалась, прибежит, расскажет мне чё-нить. Не знаю, как бы я без её век свой доживала. А с ей поговорю, и веселей. Прибежит, это она прибежит, – кивала старуха. – Скажет: «Тебя, девка, пошто смерть-то не берёт?» Как была насмешница, так и осталась.


– Здря ты, Люся, здря при ей говореть стала, – покачала головой старуха. – Она тут не виноватая. Она сколь раз ко мне вязалась. А мне всё неохота было шевелиться.


И неохота, и боюсь. 3 Чудом это получилось или не чудом, никто не скажет, но только, увидав своих ребят, старуха стала оживать. Ещё два или три раза она теряла память, будто незаметно проваливалась куда-то в тёмную глубь под собой, и всё же всякий раз приходила.


Надя оторвалась от стенки, где она молча простояла всё это время, и выскользнула из комнаты. В неловком молчании Михаил буркнул.


Ещё два или три раза она теряла память, будто незаметно проваливалась куда-то в тёмную глубь под собой, и всё же всякий раз приходила.


Мне Надя хуже горькой редьки надоела с этими простынями: давай выташу да давай выташу. Я ей говореть устала, чтоб отвязалась.


Лежу и лежу, и нечего меня шевелить. Помру – одну холеру обмывать надо, без этого в гроб не кладут.


Люся не смотрела и не видела, как густо, не зная, куда себя девать, залилась краской Надя.


Чудом это получилось или не чудом, никто не скажет, но только, увидав своих ребят, старуха стала оживать.


– Но посмотреть-то ты мог? Сказать, чтобы их постирали, уж, наверное, ты мог? Это-то совсем, кажется, не трудно. Или тебе всё равно, в каких условиях находится наша мама? Ведь ты здесь хозяин.


По обе стороны от окна над столбом в двух рамках густо лепились фотографии. Тут были все они: Илья и Михаил в армии – с приветами из тех мест, где служили; Илья за рулём машины на Севере; Варвара со своим мужиком – он и она с одинаково вылупленными глазами, с каменной прямотой, стоят, держась за спинку стула, будто боятся упасть; Люся, склонившая голову набок, на подставленную ладонь; Люся где-то на курорте среди большущих чудных деревьев; ещё деревенская Татьяна с узким напуганным лицом, словно она фотографировалась под страхом смерти.


По полу надо было ступать осторожно, чтобы не стало больно матери, а то, что они говорили ей, удерживалось в стенах, в углах – везде.


Всё здесь было знакомо, всё было родное старухиным ребятам, и всё, казалось, чутко повторяло мать: наговаривало вместе с ней или умолкало, вглядывалось вниз ласковой и горделивой настойчивостью и отзывалось тихим, неназойливым вниманием.


– Вы сами-то покуль не уезжайте от меня, побудьте со мной маненько. Таньчора приедет, я не буду вас задерживать. Я знаю: вам долго, подимте, нельзя.


Ещё два или три раза она теряла память, будто незаметно проваливалась.


– Об чём? – Старуха по голосу нашла Илью и не смогла ответить, застыдилась. – Я ить от радости, что вас вижу, не знаю, чё и сказать. Болтаю чё-то.


Ты уж не сердитесь на меня, на старую. Я совсем из ума выжила. 3 Чудом это получилось или не чудом, никто не скажет, но только, увидав своих ребят, старуха стала оживать.


Варвара онемело, с открытым ртом закивала матери – не могла ни сказать, ни заплакать.


– А я ить, Варвара, слыхала, как ты вчерась надо мной ревела. Голос твой был, твой – я помню. Только я-то подумала, что это ты надо мной над мёртвой уж ревёшь.


Глаза устало опустились, в лице появилось обычное у людей терпение, но у неё при виде своих ребят оно тут же перешло в тихую тёплую радость.


– Меня и тепери ишо будто на руках кто держит, – сказала она, не обращаясь к ним. – Будто ничё подо мной твёрдого нету.


А не страшно – будто так и надо.


Отдыхая, она долго смотрела на стену, где держалось солнце: после дневной белой кипени оно стало мягче и красней. На лицо старухи постепенно нашло глубокое и ясное, идущее от вечера, которое старые люди чувствуют лучше, выражение покоя.


Похоже было, что она забыла и про себя, и про своих ребят, ничего не слышала, даже собственного дыхания, и всё равно дышала какими-то другими силами, ничего не видела, кроме солнечного пятна на стене, но и это пятно, разрастаясь, само вливалось в её открытые глаза и не отпускало их своей властью, – и всё равно жила и жила яснее, зорче, чем раньше, не напрягаясь для жизни, а находясь под её осторожной охраной.


Чудом это получилось или не чудом, никто не скажет, но только, увидав своих ребят, старуха стала.


– Это всё вы, – просто объяснила старуха. – Из-за вас. Я ить там уж была. Там, там, я знаю. А вы приехали – я назадь. Мёртвая не мёртвая, а назадь, сюды к вам воротилась.


– Ну, мать, молодец ты у нас, ага, – с весёлым удивлением покачал головой Илья. – Давно ли слова не могла сказать, и вот, пожалуйста, вовсю разговорилась.


Прямо как по писаному чешешь.


Думаю, кто это меня красным днем дразнит? А вас увидала и боле того не поверила. Рази я надеялась? Да чтоб все тут, только Таньчоры нету…


Приехали, – успокаиваясь, повторила старуха. – Дождалася. – Она сказала это тем доверчивым, облегчающим душу голосом, каким разговаривают вдвоём между собой немолодые, много лет знакомые люди, с вниманием помолчала и, всё так же не открывая глаз и не меняя голоса, продолжила: – А я пробудилася и ничё понять не могу, то ли я это, то ли уж не я.


Она всё смотрела и смотрела на них – жадно, торопливо, словно навеки впитывая в себя каждое лицо, и никак не могла насмотреться, всё ей было мало.


День да ночь, работу да сон.


На Люсю старуха только взглянула и сразу отвела глаза, а потом посматривала на неё осторожно, украдкой, как бы подглядывая.


Она ждала их, задыхаясь от ожидания, особенно когда слегла, а они в последнее время стали приезжать совсем редко.


Получалось, что она старела годами, которые они привозили ей от себя, а не своими собственными.


Илья, Люся, Варвара, Таньчора для того, казалось, и уезжали от матери, чтобы она потом заметила, как они изменились, они привозили ей себя как заботливое напоминание о годах: с последней встречи прошло столько-то времени, столько-то, столько-то, и с каждым таким приездом старуха, спохватываясь, перебегала вперёд сразу на несколько лет.


Она часто вспоминала поговорку: первый сын Богу, второй царю, третий себе на пропитание. Богу да царю она отдала больше, теперь их считать – только плакать. Но и живые, как только подрастали и годились для работы, один за другим уезжали, будто кто-то, как щенят, отнимал их от матери и отдавал в чужие руки.


Вот и увидала старуха свою старшую, дождалась Варвара. Увидала, и качнулось старухино лицо, едва приметно кивнула она и вздохнула; кивнула – словно благословила Варвару на спокойную старость, единственное счастье, которое ей ещё могло достаться, а вздохнула – потому что знала: нет, не достанется, нечего и думать.


Он всё ещё не мог прийти в себя от удивления, что старуха жива, и с удовольствием смеялся над собой, над Михаилом, над сёстрами: «Как она нас, как?! Ай да мать, ай да молодчина!» Ещё перед обедом они все были уверены, что старуха мучится умирая, а она мучилась, чтобы выжить.


Илья готов был поверить, что мать схитрила, нарочно прикинулась умирающей, чтобы собрать их всех возле себя, и хотя он знал, что это чепуха, которую придумал он сам, всё же не торопился её отбросить, покатывал её в себе, потрагивал, заигрывал с ней, как кошка с мышкой.


Он не походил ни на городского, ни на деревенского, ни на чужого, ни на себя. У него было весёлое лицо, но старуха, глядя на Илью, жалела его, а почему жалела, она и сама не знала, не умела понять.


Старуха верила, что там, куда он уехал, лучше ему не стало. Жил бы да жил в деревне… Про Люсю это и подумать даже нельзя.


И весь он изменился, стал суетливей, бойчей, хотя по годам пора бы уж ему и остудиться – видно, то место, где он жил, этому далеко не родня и Илья никак не может от него опомниться. Старуха смотрела на Илью долго, до неловкой устали


Она искала в нём своего Илью, которого родила, выходила и держала в памяти, и то находила его в теперешнем, то опять теряла. Он был, но далеко.


Она набралась духу и подняла глаза. Они были здесь, ждали на прежнем месте, но старухе показалось, что они подошли ближе.


Теперь она видела их яснее.


Только теперь старуха увидала солнце и, узнав его, обрадовалась: после долгих, беспамятных потёмок ей сразу стало теплее от него, бережным дыханием оно пошло в её тело, подгоняя кровь.


Но радость, оттого что она видит перед собой своих ребят, не давала ей отдохнуть, билась в лицо


– Молчать, ли чё ли, буду? – куражливо ответила старуха. – В кои-то веки ребят своих вижу, и молчком? – Они все были тут, возле неё, и она обвела их неверным и всё-таки гордым взглядом и уже спокойнее продолжала: – Меня будто в бок кто толкнул: ребята приехали. Нет, думаю, я сперва на ребят на своих погляжу, а уж после помру – боле мине ниче-о не надо.


Оцените статью
Афоризмов Нет
0 0 голоса
Рейтинг статьи
Подписаться
Уведомить о
guest
0 комментариев
Межтекстовые Отзывы
Посмотреть все комментарии
0
Теперь напиши комментарий!x