Повесть Детство Максима Горького — цитаты и афоризмы (500 цитат)

Книга, которая открывает нам основополагающий период становления Максима Горького, всемирно известного знатока человеческой души. Золотая классика русской литературы в своих цитатах содержит глубокое понимание мотивов поступков и судеб людей, а порой очерчивает своей категоричностью и феноменальной остротой наблюдения. Сборник резюмирует повесть, в которой каждый персонаж в своём высказывании отражал вековую мудрость поколений. Среди афоризмов каждый найдёт для себя что-то новое, будь то актуальное замечание или дельный совет. Таким источником и является эта книга. Повесть Детство Максима Горького — цитаты и афоризмы представлены ниже.


Под эту музыку становилось жалко всех и себя самого, большие казались тоже маленькими, и все сидели неподвижно.


Она бросилась под ноги взвившегося коня, встала пред ним крестом; конь жалобно заржал, потянулся к ней, косясь на пламя.

Она бросилась под ноги взвившегося коня, встала пред ним крестом; конь жалобно заржал, потянулся к ней, косясь на пламя.


А Мишка твой – езуит, а Яшка – фармазон!

А Мишка твой – езуит, а Яшка – фармазон!


Н-да, по игре да песням он – царь Давид, а по делам – Авессалом ядовит! Песнотворец, словотер, балагур… Эх вы-и!

Н-да, по игре да песням он – царь Давид, а по делам – Авессалом ядовит! Песнотворец, словотер, балагур… Эх вы-и!


Дедушка хотел было Ванюшку-то в полицию нести, да я отговорила

Дедушка хотел было Ванюшку-то в полицию нести, да я отговорила.


Везде, отец, одно и то же, – споры, да распри, да томаша.

Везде, отец, одно и то же, – споры, да распри, да томаша.


Было приятно, что они разговаривают со мною, как со взрослым

Было приятно, что они разговаривают со мною, как со взрослым


Слава пресвятой богородице, – всё хорошо!

Слава пресвятой богородице, – всё хорошо!


Я спрятался в темный угол за сундук и оттуда смотрел, как мать извивается по полу, охая и скрипя зубами.

Я спрятался в темный угол за сундук и оттуда смотрел, как мать извивается по полу, охая и скрипя зубами.


Скорлупы у нас много; взглянешь – человек, а узнаешь, – скорлупа одна, ядра-то нет, съедено.

Скорлупы у нас много; взглянешь – человек, а узнаешь, – скорлупа одна, ядра-то нет, съедено.


Дом деда был наполнен горячим туманом взаимной вражды всех со всеми


Ее большое стройное тело, темное, железное лицо, тяжелая корона заплетенных в косы светлых волос, – вся она мощная и твердая, – вспоминаются мне как бы сквозь туман или прозрачное облако; из него отдаленно и неприветливо смотрят прямые серые глаза, такие же большие, как у бабушки.


В детстве я представляю сам себя ульем, куда разные простые, серые люди сносили, как пчелы, мед своих знаний и дум о жизни, щедро обогащая душу мою, кто чем мог. Часто мед этот бывал грязен и горек, но всякое знание – все-таки мед.


Бабушка не плясала, а словно рассказывала что-то. Вот она идет тихонько, задумавшись, покачиваясь, поглядывая вокруг из-под руки, всё ее большое тело колеблется нерешительно, ноги щупают дорогу осторожно. Остановилась, вдруг испугавшись чего-то, лицо дрогнуло, нахмурилось и тотчас засияло доброй, приветливой улыбкой. Откачнулась в сторону, уступая кому-то дорогу, отводя рукой кого-то; опустив голову, замерла, прислушиваясь, улыбаясь всё веселее, – и вдруг ее сорвало с места, закружило вихрем, вся она стала стройней, выше ростом, и уж нельзя было глаз отвести от нее – так буйно красива и мила становилась она в эти минуты чудесного возвращения к юности!


очень рано понял, что у деда – один бог, а у бабушки – другой.


На другую пролетку уселась зеленая старуха со старшим сыном, офицером, – она сидела, как написанная, а он чесал себе бороду ручкой сабли и позевывал.


Ты это видела? – Не видала, а знаю! – отвечает она задумчиво.


Крестится, кланяется в землю, стукаясь большим лбом о половицу, и, снова выпрямившись, говорит внушительно:


В такие минуты родятся особенно чистые, легкие мысли, но они тонки, прозрачны, словно паутина, и неуловимы словами. Они вспыхивают и исчезают быстро, как падающие звезды, обжигая душу печалью о чем-то, ласкают ее, тревожат, и тут она кипит, плавится, принимая свою форму на всю жизнь, тут создается ее лицо.


Дед говорил: – Это очень полезно, что ты учишься сам для себя устраивать как лучше. Я очень ценил его слова. Иногда он ложился на седалище, покрытое мною дерном, и поучал меня, не торопясь, как бы с трудом вытаскивая слова.


– Ты не притворяешься? Я ответил – нет, но тотчас подумал: «А может быть, притворяюсь?» И вдруг, не спеша, прочитал стихи совершенно правильно; это меня удивило и уничтожило. Чувствуя, что лицо мое вдруг точно распухло, а уши налились кровью, отяжелели и в голове неприятно шумит, я стоял пред матерью, сгорая в стыде, и сквозь слезы видел, как печально потемнело ее лицо, сжались губы, сдвинулись брови. – Как же это? – спросила она чужим голосом. – Значит – притворялся? – Не знаю. Я не хотел…


У меня долго хранились дедовы святцы, с разными надписями его рукою; в них, между прочим, против дня Иоакима и Анны было написано рыжими чернилами и прямыми буквами: «Избавили от беды милостивци».


Я и любил Ивана и удивлялся ему до немоты.


Говорил он лениво, безнадежно, мне было неловко слушать эту ненужную, неуклюжую ложь, и я очень удивлялся его упрямству.


Через несколько дней я, бабушка и мать ехали на пароходе, в маленькой каюте; новорожденный брат мой Максим умер и лежал на столе в углу, завернутый в белое, спеленатый красною тесьмой.


Мать шутила, сверкая ясными глазами. – Что, испугался давеча? – спросила она, толкнув меня. Нет, я не очень испугался тогда, но теперь мне было неловко, непонятно.


В полутемной тесной комнате, на полу, под окном, лежит мой отец, одетый в белое и необыкновенно длинный; пальцы его босых ног странно растопырены, пальцы ласковых рук, смирно положенных на грудь, тоже кривые; его веселые глаза плотно прикрыты черными кружками медных монет, доброе лицо темно и пугает меня нехорошо оскаленными зубами.


Я очень рано понял, что у деда – один бог, а у бабушки – другой.


Встав со стула, она медленно передвинулась в свой угол, легла на постель и стала вытирать платком вспотевшее лицо. Рука ее двигалась неверно, дважды упала мимо лица на подушку и провела платком по ней. – Дай воды… Я зачерпнул из ведра чашкой, она, с трудом приподняв голову, отхлебнула немножко и отвела руку мою холодной рукою, сильно вздохнув. Потом взглянула в угол на иконы, перевела глаза на меня, пошевелила губами, словно усмехнувшись, и медленно опустила на глаза длинные ресницы. Локти ее плотно прижались к бокам, а руки, слабо шевеля пальцами, ползли на грудь, подвигаясь к горлу. По лицу ее плыла тень, уходя в глубь лица, натягивая желтую кожу, заострив нос. Удивленно открывался рот, но дыхания не было слышно. Неизмеримо долго стоял я с чашкой в руке у постели матери, глядя, как застывает, сереет ее лицо. Вошел дед, я сказал ему: – Умерла мать… Он заглянул на постель. – Что врешь? Ушел к печи и стал вынимать пирог, оглушительно гремя заслоном и противнем. Я смотрел на него, зная, что мать умерла, ожидая, когда он поймет это. Пришел вотчим в парусиновом пиджаке, в белой фуражке. Бесшумно взял стул, понес его к постели матери и вдруг, ударив стулом о пол, крикнул громко, как медная труба: – Да она умерла, смотрите… Дед, вытаращив глаза, тихонько двигался от печи с заслоном в руке, спотыкаясь, как слепой.


Дни нездоровья были для меня большими днями жизни. В течение их я, должно быть, сильно вырос и почувствовал что-то особенное. С тех дней у меня явилось беспокойное внимание к людям, и, точно мне содрали кожу с сердца, оно стало невыносимо чутким ко всякой обиде и боли, своей и чужой


Я сидел на тумбе, глядя, как подпрыгивают пролетки, – вот они повернули за угол, и в груди что-то плотно захлопнулось, закрылось.


Мне жилось плохо, я испытывал чувство, близкое отчаянию, но почему-то мне хотелось скрыть его, я бойчился, озорничал. Уроки матери становились всё обильнее, непонятней, я легко одолевал арифметику, но терпеть не мог писать и совершенно не понимал грамматики. Но главное, что угнетало меня, – я видел, чувствовал, как тяжело матери жить в доме деда; она всё более хмурилась, смотрела на всех чужими глазами, она подолгу молча сидела у окна в сад и как-то выцветала вся. Первые дни по приезде она была ловкая, свежая, а теперь под глазами у нее легли темные пятна, она целыми днями ходила непричесанная, в измятом платье, не застегнув кофту, это ее портило и обижало меня: она всегда должна быть красивая, строгая, чисто одетая – лучше всех!


Дни нездоровья были для меня большими днями жизни. В течение их я, должно быть, сильно вырос и почувствовал что-то особенное. С тех дней у меня явилось беспокойное внимание к людям, и, точно мне содрали кожу с сердца, оно стало невыносимо чутким ко всякой обиде и боли, своей и чужой.


Дед засек меня до потери сознания, и несколько дней я хворал, валяясь вверх спиною на широкой жаркой постели в маленькой комнате с одним окном и красной, неугасимой лампадой в углу пред киотом со множеством икон.


Я был очень взволнован, какое-то особенное чувство кипело в груди, и даже, – когда учитель, распустив класс, оставил меня и стал говорить, что теперь я должен держаться тише воды, ниже травы, – я выслушал его внимательно, охотно.


Он ведь раньше-то больно хороший был, дедушко наш, да как выдумал, что нет его умнее, с той поры и озлился и глупым стал.


Видите ли, я страшно один, нет у меня никого! Молчишь, молчишь, и вдруг – вскипит в душе, прорвет… Готов камню говорить, дереву…


Рядом – бойня мелкого скота, почти каждое утро там мычали телята, блеяли бараны, кровью пахнет так густо, что иногда мне казалось – этот запах колеблется в пыльном воздухе прозрачно-багровой сеткой… Когда мычали животные, оглушаемые ударом топора – обухом между рогов, – Коля прищуривал глаза и, надувая губы, должно быть, хотел повторить звук, но только выдувал воздух: – Ффу…


Весь день в доме было нехорошо, боязно; дед и бабушка тревожно переглядывались, говорили тихонько и непонятно, краткими словами, которые еще более сгущали тревогу.


Она умела говорить краткие слова как-то так, точно отталкивала ими людей от себя, отбрасывала их, и они умалялись.


всё, что я видел в этом доме, тянулось сквозь меня, как зимний обоз по улице, и давило, уничтожало… Дверь


– Сами знаете – насильно мил не будешь… Он запнулся за порог крыльца и выскочил на двор, а бабушка перекрестилась и задрожала вся, не то молча заплакав, не то – смеясь.


Хорошо сидеть одному на краю снежного поля, слушая, как в хрустальной тишине морозного дня щебечут птицы, а где-то далеко поет, улетая, колокольчик проезжей тройки, грустный жаворонок русской зимы…


В полутемной тесной комнате, на полу, под окном, лежит мой отец, одетый в белое и необыкновенно длинный; пальцы его босых ног странно растопырены, пальцы ласковых рук, смирно положенных на грудь, тоже кривые; его веселые глаза плотно прикрыты черными кружками медных монет, доброе лицо темно и пугает меня нехорошо оскаленными зубами.


Не сильнее, а старше! Кроме того, – муж! За меня с него бог спросит, а мне заказано терпеть…


Иногда, приходя ко мне в шалаш, он удобно усаживался на дерн, следил за мною долго, молча и неожиданно спрашивал: – Что молчишь? – Так. А что? Он начинал поучать: – Мы – не баре. Учить нас некому. Нам надо всё самим понимать. Для других вон книги написаны, училища выстроены, а для нас ничего не поспело. Всё сам возьми… И задумывался, засыхал, неподвижный, немой, почти – жуткий.


Это – ерунда; такая сила – не сила! Настоящая сила – в быстроте движения; чем быстрей, тем сильней, – понял?


Она объяснила мне, что Цыганок не столько покупает на базаре, сколько ворует.


Иногда мне казалось, что она так же задушевно и серьезно играет в иконы, как пришибленная сестра Катерина – в куклы.


Жилось ему плохо, уже с малых лет он стал бегать из дома; однажды дедушка искал его по лесу с собаками, как зайца; другой раз, поймав, стал так бить, что соседи отняли ребенка и спрятали его. – Маленьких всегда бьют? – спрашивал я; бабушка спокойно отвечала: – Всегда.


Томительно долго таял этот серебристо-мутный зимний день, а в доме становилось всё беспокойней, тяжелее.


мне кажется, что она живет на постоялом дворе при большой дороге, у разбойников


Иногда, на краткое время, являлась откуда-то мать; гордая, строгая, она смотрела на всё холодными серыми глазами, как зимнее солнце, и быстро исчезала, не оставляя воспоминаний о себе.


Всё чаще он ссорился с матерью, сердито говорил ей «вы» – это выканье отчаянно возмущало меня. Во время ссор он всегда плотно прикрывал дверь в кухню, видимо, не желая, чтоб я слышал его слова, но я все-таки вслушивался в звуки его глуховатого баса. Однажды он крикнул, топнув ногою: – Из-за вашего дурацкого брюха я никого не могу пригласить в гости к себе, корова вы эдакая! В изумлении, в бешеной обиде я так привскочил на полатях, что ударился головою о потолок и сильно прикусил до крови язык себе.


Цыганка похоронили незаметно, непамятно.


Он умел делать фокусы с картами, деньгами, кричал больше всех детей и почти ничем не отличался от них.


Дед, натягивая на плечо изорванную рубаху, кричал ей: – Что, ведьма, народила зверья?


Весь он был складный, точеный, острый. Его атласный, шитый шелками, глухой жилет был стар, вытерт, ситцевая рубаха измята, на коленях штанов красовались большие заплаты, а все-таки он казался одетым и чище и красивей сыновей, носивших пиджаки, манишки и шелковые косынки на шеях.


Он и во гневе не терял разума, говорит дедушке: «Брось кистень, не махай на меня, я человек смирный, а что я взял, то бог мне дал и отнять никому нельзя, и больше мне ничего у тебя не надо». Отступились они от него, сел дедушко на дрожки, кричит: «Прощай теперь, Варвара, не дочь ты мне и не хочу тебя видеть, хошь – живи, хошь – с голоду издохни». Воротился он – давай меня бить, давай ругать, я только покряхтываю да помалкиваю: всё пройдет, а чему быть, то останется! После говорит он мне: «Ну, Акулина, гляди же: дочери у тебя больше нет нигде, помни это!» Я одно свое думаю: ври больше, рыжий, – злоба – что лед, до тепла живет!


– Ты что это надул губы? – спрашивали меня то бабушка, то мать, – было неловко, что они спрашивают так, я ведь не сердился на них, а просто всё в доме стало мне чужим. За обедом, вечерним чаем и ужином часто сидела зеленая старуха, точно гнилой кол в старой изгороди. Глаза у ней были пришиты к лицу невидимыми ниточками, легко выкатываясь из костлявых ям, они двигались очень ловко, всё видя, всё замечая, поднимаясь к потолку, когда она говорила о боге, опускаясь на щеки, если речь шла о домашнем. Брови у нее были точно из отрубей и какие-то приклеенные. Ее голые широкие зубы бесшумно перекусывали всё, что она совала в рот, смешно изогнув руку, оттопырив мизинец, около ушей у нее катались костяные шарики, уши двигались, и зеленые волосы бородавки тоже шевелились, ползая по желтой, сморщенной и противно чистой коже. Она вся была такая же чистая, как ее сын, – до них неловко, нехорошо было притронуться. В первые дни она начала было совать свою мертвую руку к моим губам, от руки пахло желтым казанским мылом и ладаном, я отворачивался, убегал. Она часто говорила сыну: – Мальчика непременно надо очень воспитывать, – понимаешь, Женя?


Дураку ни ног, ни рук не надо, он и глупостью своей сытно кормится. Глупого всякий любит, глупость безобидна. Сказано: и дьяк и повытчик, коли дурак – так не обидчик…


Потом она растирала мне уши гусиным салом; было больно, но от нее исходил освежающий, вкусный запах, и это уменьшало боль. Я прижимался к ней, заглядывая в глаза ее, онемевший от волнения, и сквозь ее слова слышал негромкий, невеселый голос бабушки: – Своевольник он, совсем от рук отбился, даже дедушку не боится… Эх, Варя, Варя…


Много раз сидел я на дереве над забором, ожидая, что вот они позовут меня играть с ними, – а они не звали. Мысленно я уже играл с ними, увлекаясь иногда до того, что вскрикивал и громко смеялся, тогда они, все трое, смотрели на меня, тихонько говоря о чем-то, а я, сконфуженный, спускался на землю.


Дом деда был наполнен горячим туманом взаимной вражды всех со всеми; она отравляла взрослых, и даже дети принимали в ней живое участие


Позднее, бывая в синагогах, я понял, что дед молился, как еврей.


злой души баба, не тем будь помянута


Я лежал на полатях, глядя вниз, все люди казались мне коротенькими, толстыми и страшными…


Мне хотелось, чтобы он ослеп скорее, – я попросился бы в поводыри к нему, и ходили бы мы по миру вместе


Лицо у нее темное, железное и слепое, глаза крепко закрыты, она всё время молчит, и вся какая-то другая, новая, даже платье на ней незнакомо мне.


взрослые и дети – все не понравились мне, я чувствовал себя чужим среди них, даже и бабушка как-то померкла, отдалилась.


в голове или сердце росла какая-то опухоль


Бабушка же была так полна своим, что уж не слышала и не принимала чужого.


Ты запомни: баб надо уважать, матерей то есть…


Попрощайся с тятей-то, никогда уж не увидишь его, помер он, голубчик, не в срок, не в свой час…


Часто мед этот бывал грязен и горек, но всякое знание – все-таки мед.


Я запомнил: мать – не сильная; она, как все, боится деда. Я мешаю ей уйти из дома, где она не может жить. Это было очень грустно. Вскоре мать действительно исчезла из дома. Уехала куда-то гостить.


Саша Яковов говорил торопливо, тихо, захлебываясь словами, и всегда таинственно оглядывался, точно собираясь бежать куда-то, спрятаться. Карие зрачки его были неподвижны, но, когда он возбуждался, дрожали вместе с белками.


Всё лето, исключая, конечно, непогожие дни, я прожил в саду, теплыми ночами даже спал там на кошме[20], подаренной бабушкой; нередко и сама она ночевала в саду, принесет охапку сена, разбросает его около моего ложа, ляжет и долго рассказывает мне о чем-нибудь, прерывая речь свою неожиданными вставками: – Гляди – звезда упала! Это чья-нибудь душенька чистая встосковалась, мать-землю вспомнила! Значит – сейчас где-то хороший человек родился. Или указывала мне: – Новая звезда взошла, глянь-ко! Экая глазастая! Ох ты, небо-небушко, риза богова светлая… Дед ворчал: – Простудитесь, дурачье, захвораете, а то пострел схватит. Воры придут, задавят…


– Сандал[1] – фуксин[2] – купорос[3]…


Вот оно как трудно человека родить, а баб не уважают! Ты запомни: баб надо уважать, матерей то есть…


На двор выбежал Шарап, вскидываясь на дыбы, подбрасывая деда; огонь ударил в его большие глаза, они красно сверкнули; лошадь захрапела, уперлась передними ногами; дедушка выпустил повод из рук и отпрыгнул, крикнув: – Мать, держи!Она бросилась под ноги взвившегося коня, встала пред ним крестом; конь жалобно заржал, потянулся к ней, косясь на пламя. – А ты не бойся! – басом сказала бабушка, похлопывая его по шее и взяв повод. – Али я тебя оставлю в страхе этом? Ох ты, мышонок


Было рано, окна домов еще прикрыты ставнями, улица пустынна – никогда я не видал ее такой мертво пустой. Вдали назойливо играл пастух. – Пойдем чай пить, – сказал дед, взяв меня за плечо. – Видно, – судьба тебе со мной жить: так и станешь ты об меня чиркать, как спичка о кирпич!


Она говорила о нем особенно: очень тихо, странно растягивая слова, прикрыв глаза и непременно сидя; приподнимется, сядет, накинет на простоволосую голову платок и заведет надолго, пока не заснешь:


Квадратный, широкогрудый, с огромной кудрявой головой, он явился под вечер, празднично одетый в золотистую, шелковую рубаху, плисовые штаны и скрипучие сапоги гармоникой. Блестели его волосы, сверкали раскосые веселые глаза под густыми бровями и белые зубы под черной полоской молодых усов, горела рубаха, мягко отражая красный огонь неугасимой лампады.


Говорила она, как-то особенно выпевая слова, и они легко укреплялись в памяти моей, похожие на цветы, такие же ласковые, яркие, сочные. Когда она улыбалась, ее темные, как вишни, зрачки расширялись, вспыхивая невыразимо приятным светом, улыбка весело обнажала белые крепкие зубы, и, несмотря на множество морщин в темной коже щек, всё лицо казалось молодым и светлым. Очень портил его этот рыхлый нос с раздутыми ноздрями и красный на конце. Она нюхала табак из черной табакерки, украшенной серебром. Вся она – темная, но светилась изнутри – через глаза – неугасимым, веселым и теплым светом. Она сутула, почти горбатая, очень полная, а двигалась легко и ловко, точно большая кошка, – она и мягкая такая же, как этот ласковый зверь.


Вдруг дядя Михаил ударил брата наотмашь по лицу; тот взвыл, сцепился с ним, и оба покатились по полу, хрипя, охая, ругаясь.


Дом деда был наполнен горячим туманом взаимной вражды всех со всеми; она отравляла взрослых, и даже дети принимали в ней живое участи


С того дня у нас возникла молчаливая, злая война: он старался будто нечаянно толкнуть меня, задеть вожжами, выпускал моих птиц, однажды стравил их кошке и по всякому поводу жаловался на меня деду, всегда привирая, а мне всё чаще казалось, что он такой же мальчишка, как я, только наряжен стариком.


Чужой – понимаешь? Вот за это самое. Не такой…


Законоучитель[21], красивый и молодой, пышноволосый поп, невзлюбил меня за то, что у меня не было «Священной истории Ветхого и Нового Завета», и за то, что я передразнивал его манеру говорить. Являясь в класс, он первым делом спрашивал меня: – Пешков, книгу принес или нет? Да. Книгу? Я отвечал: – Нет. Не принес. Да. – Что – да? – Нет. – Ну, и – ступай домой! Да. Домой. Ибо тебя учить я не намерен. Да. Не намерен.


В школе мне снова стало трудно, ученики высмеивали меня, называя ветошником, нищебродом, а однажды, после ссоры, заявили учителю, что от меня пахнет помойной ямой и нельзя сидеть рядом со мной. Помню, как глубоко я был обижен этой жалобой и как трудно было мне ходить в школу после нее. Жалоба была выдумана со зла: я очень усердно мылся каждое утро и никогда не приходил в школу в той одежде, в которой собирал тряпье.


Дед бросился к ней, сшиб ее с ног, выхватил меня и понес к лавке. Я бился в руках у него, дергал рыжую бороду, укусил ему палец. Он орал, тискал меня и наконец бросил на лавку, разбив мне лицо. Помню дикий его крик: – Привязывай! Убью!..


Через несколько дней после приезда он заставил меня учить молитвы. Все другие дети были старше и уже учились грамоте у дьячка Успенской церкви; золотые главы ее были видны из окон дома.


Однажды в субботу, рано утром, я ушел в огород Петровны ловить снегирей; ловил долго, но красногрудые, важные птицы не шли в западню; поддразнивая своею красотой, они забавно расхаживали по среброкованому насту, взлетали на сучья кустарника, тепло одетые инеем, и качались на них, как живые цветы, осыпая синеватые искры снега. Это было так красиво, что неудача охоты не вызывала досаду; охотник я был не очень страстный, процесс нравился мне всегда больше, чем результат; я любил смотреть, как живут пичужки, и думать о них.


И она смеется сердечным смешком, нос ее дрожит уморительно, а глаза, задумчиво светясь, ласкают меня, говоря обо всем еще понятнее, чем слова.


русские люди, по нищете и скудости жизни своей, вообще любят забавляться горем, играют им, как дети, и редко стыдятся быть несчастными.


Она говорила ласково, весело, складно. Я с первого же дня подружился с нею, и теперь мне хочется, чтобы она скорее ушла со мною из этой комнаты.


Бабушка бросилась к нему, высунула руку на двор и, махая ею, закричала: – Миша, Христа ради уйди! Изувечат тебя, уйди! Он ударил ее колом по руке; было видно, как, скользнув мимо окна, на руку ей упало что-то широкое, а вслед за этим и сама бабушка осела, опрокинулась на спину, успев еще крикнуть: – Миш-ша, беги…


Этот крик длился страшно долго, и ничего нельзя было понять в нем; но вдруг все, точно обезумев, толкая друг друга, бросились вон из кухни, побежали в сад, – там в яме, мягко выстланной снегом, лежал дядя Петр, прислонясь спиною к обгорелому бревну, низко свесив голову на грудь. Под правым ухом у него была глубокая трещина, красная, словно рот; из нее, как зубы, торчали синеватые кусочки; я прикрыл глаза со страха и сквозь ресницы видел в коленях Петра знакомый мне шорный[14] нож, а около него скрюченные, темные пальцы правой руки; левая была отброшена прочь и утонула в снегу. Снег под извозчиком обтаял, его маленькое тело глубоко опустилось в мягкий, светлый пух и стало еще более детским. С правой стороны от него на снегу краснел странный узор, похожий на птицу, а с левой снег был ничем не тронут, гладок и ослепительно светел. Покорно склоненная голова упиралась подбородком в грудь, примяв густую курчавую бороду, на голой груди в красных потоках застывшей крови лежал большой медный крест. От шума голосов тяжело кружилась голова; непрерывно кричала Петровна, кричал полицейский, посылая куда-то Валея, дед кричал: – Не топчите следов!


темные ее глаза, улыбаясь, изливали на всех греющий душу свет, и, обмахивая платком разгоревшееся лицо, она певуче говорила: – Господи, господи! Как хорошо всё! Нет, вы глядите, как хорошо-то всё!


Глаза ее налились светлыми слезами, она прижала голову мою к своей щеке, – это было так тяжело, что лучше бы уж она ударила меня! Я сказал, что никогда не буду обижать Максимовых, никогда, – пусть только она не плачет. – Да, да, – сказала она тихонько, – не нужно озорничать! Вот скоро мы обвенчаемся, потом поедем в Москву, а потом воротимся, и ты будешь жить со мной. Евгений Васильевич очень добрый и умный, тебе будет хорошо с ним. Ты будешь учиться в гимназии, потом станешь студентом, – вот таким же, как он теперь, а потом доктором. Чем хочешь, – ученый может быть чем хочет. Ну, иди, гуляй… Эти «потом», положенные ею одно за другим, казались мне лестницею куда-то глубоко вниз и прочь от нее, в темноту, в одиночество, – не обрадовала меня такая лестница. Очень хотелось сказать матери: «Не выходи, пожалуйста, замуж, я сам буду кормить тебя!» Но это не сказалось. Мать всегда будила очень много ласковых дум о ней, но выговорить думы эти я не решался никогда.


Если встать на лавку, то в верхние стекла окна, через крыши, видны освещенные фонарями ворота завода, раскрытые, как беззубый черный рот старого нищего, – в него густо лезет толпа маленьких людей. В полдень – снова гудок; отваливались черные губы ворот, открывая глубокую дыру, завод тошнило пережеванными людями, черным потоком они изливались на улицу, белый мохнатый ветер летал вдоль улицы, гоняя и раскидывая людей по домам.


В бесконечных буднях и горе – праздник и пожар – забава; на пустом лице и царапина – украшение…


– Что, ведьма, народила зверья?


Рассказывал он вплоть до вечера, и, когда ушел, ласково простясь со мной, я знал, что дедушка не злой и не страшен. Мне до слез трудно было вспоминать, что это он так жестоко избил меня, но и забыть об этом я не мог.


Она сутула, почти горбатая, очень полная, а двигалась легко и ловко, точно большая кошка, – она и мягкая такая же, как этот ласковый зверь.


Бабушка тебя боится, она говорит – чернокнижник ты, а дедушка тоже, что ты богу – враг и людям опасный…


– Я ведь тоже сиротой росла, матушка моя бобылка была, увечный человек; еще в девушках ее барин напугал. Она ночью со страха выкинулась из окна да бок себе и перебила, плечо ушибла тоже, с того у нее рука правая, самонужная, отсохла, а была она, матушка, знатная кружевница. Ну, стала она барам ненадобна, и дали они ей вольную, – живи-де, как сама знаешь, – а как без руки-то жить? Вот она и пошла по миру, за милостью к людям, а в та пора люди-то богаче жили, добрее были, – славные балахонские плотники да кружевницы, – всё напоказ народ! Ходим, бывало, мы с ней, с матушкой, зимой-осенью по городу, а как Гаврило архангел мечом взмахнет, зиму отгонит, весна землю обымет, – так мы подальше, куда глаза поведут. В Муроме бывали, и в Юрьевце, и по Волге вверх, и по тихой Оке. Весной-то да летом хорошо по земле ходить, земля ласковая, трава бархатная; пресвятая богородица цветами осыпала поля, тут тебе радость, тут ли сердцу простор! А матушка-то, бывало, прикроет синие глаза да как заведет песню на великую высоту, – голосок у ней не силен был, а звонок – и всё кругом будто задремлет, не шелохнется, слушает ее. Хорошо было Христа ради жить! А как минуло мне девять лет, зазорно стало матушке по миру водить меня, застыдилась она и осела на Балахне; кувыркается по улицам из дома в дом, а на праздниках – по церковным папертям собирает. А я дома сижу, учусь кружева плести, тороплюсь-учусь, хочется скорее помочь матушке-то; бывало, не удается чего, – слезы лью. В два года с маленьким, гляди-ка ты, научилась делу, да и в славу по городу вошла: чуть кому хорошая работа нужна, сейчас к нам; ну-ка, Акуля, встряхни коклюшки! А я и рада, мне праздник! Конечно, не мое мастерство, а матушкин указ. Она хоть и об одной руке, сама-то не работница, так ведь показать умела. А хороший указчик дороже десяти работников. Ну, тут загордилась я: ты, мол, матушка, бросай по миру собирать, теперь я тебя одна-сама прокормлю! А она мне: «Молчи-ка знай, это тебе на приданое копится». Тут вскоре и дедушка насунулся, заметный парень был: двадцать два года, а уж водолив! Высмотрела меня мать его, видит: работница я, нищего человека дочь, значит, смирной буду, н-ну… А была она калашница и злой души баба, не тем будь помянута… Эхма, что нам про злых вспоминать? Господь и сам их видит; он их видит, а беси любят.


Мне, Вяхирю и Чурке очень не нравилось, когда этот человек начинал перечислять, в каком доме есть хворые, кто из слобожан скоро умрет, – он говорил об этом смачно и безжалостно, а видя, что нам неприятны его речи, – нарочно дразнил и подзуживал нас: – Ага-а, боитесь, шишиги? То-то! А вот скоро один толстый помрет, – эх, и долго ему гнить! Его останавливали, – он не унимался: – А ведь и вам надо умирать, на помойных-то ямах недолго проживете! – Ну, так и умрем, – говорил Вяхирь, – нас в ангелы возьмут… – Ва-вас? – задыхался от изумления Язёв отец. – Это – вас? В ангелы? Хохотал и снова дразнил, рассказывая о покойниках разные пакости. Но иногда этот человек вдруг начинал говорить журчащим, пониженным голосом что-то странное: – Слушайте-ка, ребятишки, погодите!


Бабушка-то обожглась-таки. Как она принимать будет? Ишь, как стенает тетка! Забыли про нее; она, слышь, еще в самом начале пожара корчиться стала – с испугу… Вот оно как трудно человека родить, а баб не уважают! Ты запомни: баб надо уважать, матерей то есть…


Я запомнил: мать – не сильная; она, как все, боится деда.


Ели они, как всегда по праздникам, утомительно долго, много, и казалось, что это не те люди, которые полчаса тому назад кричали друг на друга, готовые драться, кипели в слезах и рыданиях. Как-то не верилось уже, что всё это они делали серьезно и что им трудно плакать. И слезы, и крики их, и все взаимные мучения, вспыхивая часто, угасая быстро, становились привычны мне, всё меньше возбуждали меня, всё слабее трогали сердце. Долго спустя я понял, что русские люди, по нищете и скудости жизни своей, вообще любят забавляться горем, играют им, как дети, и редко стыдятся быть несчастными. В бесконечных буднях и горе – праздник и пожар – забава; на пустом лице и царапина – украшение…


Слушай всех, а делай как тебе лучше…


Цыганок плясал неутомимо, самозабвенно, и казалось, что, если открыть дверь на волю, он так и пойдет плясом по улице, по городу, неизвестно куда…


Всякую вещь надо уметь взять, – понимаешь? Это очень трудно – уметь взять!


Этот одноэтажный, но высокий дом вытянулся во двор, заросший дерном, чистый и пустынный, с колодцем среди него, под крышей на двух столбиках. Дом точно отодвинулся с улицы, прячась от нее. Три его окна, узкие и прорезанные арками, были высоко над землей, и стекла в них – мутные, окрашены солнцем в радугу. А по другую сторону ворот стоял амбар, совершенно такой же по фасаду, как и дом, тоже с тремя окнами, но фальшивыми: на серую стену набиты наличники, и в них белой краской нарисованы переплеты рам. Эти слепые окна были неприятны, и весь амбар снова намекал, что дом хочет спрятаться, жить незаметно. Что-то тихое и обиженное или тихое и гордое было во всей усадьбе, в ее пустых конюшнях, в сараях с огромными воротами и тоже пустых.


Скучно пили чай, дедушка спрашивал, глядя, как дождь моет стекло окна: – Стало быть – всё сгорело? – Всё, – решительно подтвердил вотчим. – Мы сами едва выскочили… – Так. Огонь не шутит. Прижавшись к плечу бабушки, мать шептала что-то на ухо ей, – бабушка щурила глаза, точно в них светом било. Становилось всё скучнее. Вдруг дед сказал ехидно и спокойно, очень громко: – А до меня слух дошел, Евгений Васильев, сударь, что пожара-то не было, а просто ты в карты проиграл всё… Стало тихо, как в погребе, фыркал самовар, хлестал дождь по стеклам, потом мать выговорила: – Папаша… – Что-о папаша-а? – оглушительно закричал дед. – Что еще будет? Не говорил я тебе: не ходи тридцать за двадцать? Вот тебе, – вот он – тонкий! Дворянка, а? Что, дочка?


Меня очень поразили слезы и крики беззаботного дяди


Дядя Яков всё более цепенел; казалось, он крепко спит, сцепив зубы, только руки его живут отдельной жизнью: изогнутые пальцы правой неразличимо дрожали над темным голосником, точно птица порхала и билась; пальцы левой с неуловимою быстротой бегали по грифу.


притаясь в задумчивом молчании.


– Варя – пришел! Мать не пошевелилась, не дрогнула, а дверь снова открылась, на пороге встал дед и сказал торжественно: – Одевайся, Варвара, иди! Не вставая, не глядя на него, мать спросила: – Куда? – Иди, с богом! Не спорь. Человек он спокойный, в своем деле – мастер и Лексею – хороший отец… Дед говорил необычно важно и всё гладил ладонями бока свои, а локти у него вздрагивали, загибаясь за спину, точно руки его хотели вытянуться вперед, и он боролся против них. Мать спокойно перебила: – Я вам говорю, что этому не бывать… Дед шагнул к ней, вытянул руки, точно ослепший, нагибаясь, ощетинившись, и захрипел: – Иди! А то – поведу! За косы… – Поведете? – спросила мать, вставая; лицо у нее побелело, глаза жутко сузились, она быстро стала срывать с себя кофту, юбку и, оставшись в одной рубахе, подошла к деду: – Ведите!


Меня давно уже занимал тихий дом Овсянникова, мне казалось, что в этом сером доме течет особенная, таинственная жизнь сказок.


Бывало – зайдет солнце, прольются в небесах огненные реки и – сгорят, ниспадет на бархатную зелень сада золотисто-красный пепел, потом всё вокруг ощутимо темнеет, ширится, пухнет, облитое теплым сумраком, опускаются сытые солнцем листья, гнутся травы к земле, всё становится мягче, пышнее, тихонько дышит разными запахами, ласковыми, как музыка, – и музыка плывет издали, с поля: играют зорю в лагерях. Ночь идет, и с нею льется в грудь нечто сильное, освежающее, как добрая ласка матери, тишина мягко гладит сердце теплой мохнатой рукою, и стирается в памяти всё, что нужно забыть, – вся едкая, мелкая пыль дня. Обаятельно лежать вверх лицом, следя, как разгораются звезды, бесконечно углубляя небо; эта глубина, уходя всё выше, открывая новые звезды, легко поднимает тебя с земли, и – так странно – не то вся земля умалилась до тебя, не то сам ты чудесно разросся, развернулся и плавишься, сливаясь со всем, что вокруг. Становится темнее, тише, но всюду невидимо протянуты чуткие струны, и каждый звук – запоет ли птица во сне, пробежит ли еж, или где-то тихо вспыхнет человечий


Мне было трудно поверить в жестокость бога. Я подозревал, что дед нарочно придумывает всё это, чтобы внушить мне страх не пред богом, а пред ним.


Бабушка не спит долго, лежит, закинув руки под голову, и в тихом возбуждении рассказывает что-нибудь, видимо, нисколько не заботясь о том, слушаю я ее или нет. И всегда она умела выбрать сказку, которая делала ночь еще значительней, еще краше. Под ее мерную речь я незаметно засыпал и просыпался вместе с птицами; прямо в лицо смотрит солнце, нагреваясь, тихо струится утренний воздух, листья яблонь стряхивают росу, влажная зелень травы блестит всё ярче, приобретая хрустальную прозрачность, тонкий парок вздымается над нею. В сиреневом небе растет веер солнечных лучей, небо голубеет. Невидимо высоко звенит жаворонок, и все цвета, звуки росою просачиваются в грудь, вызывая спокойную радость, будя желание скорее встать, что-то делать и жить в дружбе со всем живым вокруг. Это было самое тихое и созерцательное время за всю мою жизнь, именно этим летом во мне сложилось и окрепло чувство уверенности в своих силах. Я одичал, стал нелюдим; слышал крики детей Овсянникова, но меня не тянуло к ним, а когда являлись братья, это нимало не радовало меня, только возбуждало тревогу, как бы они не разрушили мои постройки в саду – мое первое самостоятельное дело.


бросил бы ты эту игру, ну – кому от нее весело?» Вздыхает он: «Ах вы, говорит, черти, серые вы черти!» Потом – выспрашивает: что, дескать, дурак этот большой, – это про отца твоего, – верно, что дурак? Я говорю: «Дурак, кто работать не хочет, на чужой шее сидит, ты бы вот на Якова с Михайлой поглядел – не эти ли дураками-то живут? Кто в дому работник, кто добытчик? Ты. А велики ли они тебе помощники?» Тут он – ругать меня: и дура-то я, и подлая, и сводня, и уж не знаю как! Молчу. «Как ты, говорит, могла обольститься человеком, неведомо откуда, неизвестно каким?» Я себе молчу, а как устал он, говорю: «Пошел бы ты, поглядел, как они живут, хорошо ведь живут». – «Много, говорит, чести будет им, пускай сами придут…» Тут уж я даже заплакала с радости, а он волосы мне распускает, любил он волосьями моими играть, бормочет: «Не хлюпай, дура, али, говорит, нет души у меня?» Он ведь раньше-то больно хороший был, дедушко наш, да как выдумал, что нет его умнее, с той поры и озлился и глупым стал.


Когда она улыбалась, ее темные, как вишни, зрачки расширялись, вспыхивая невыразимо приятным светом, улыбка весело обнажала белые крепкие зубы, и, несмотря на множество морщин в темной коже щек, всё лицо казалось молодым и светлым. Очень портил его этот рыхлый нос с раздутыми ноздрями и красный на конце


Но и о Цыганке за глаза дядья говорили сердито, насмешливо, порицали его работу, ругали вором и лентяем.


Велик ли грех наплевать человеку на голову? Я многократно слышал и сам видел, что с ним поступают гораздо хуже, и, конечно, я честно выполнил взятую на себя задачу.


Я был тяжко болен, – только что встал на ноги; во время болезни, – я это хорошо помню, – отец весело возился со мною, потом он вдруг исчез, и его заменила бабушка, странный человек.


Говоря о боге, рае, ангелах, она станови


Не только тем изумительна жизнь наша, что в ней так плодовит и жирен пласт всякой скотской дряни, но тем, что сквозь этот пласт все-таки победно прорастает яркое, здоровое и творческое, растет доброе – человечье, возбуждая несокрушимую надежду на возрождение наше к жизни светлой, человеческой.


Поднимая с пола платье, мать сказала: – Я не пойду к нему, – слышите? Бабушка столкнула меня с дивана: – Принеси ковш воды, скорей! Говорила она тихо, почти шепотом, спокойно и властно. Я выбежал в сени, – в передней половине дома мерно топали тяжелые шаги, а в комнате матери прогудел ее голос: – Завтра уеду! Я вошел в кухню, сел у окна, как во сне.


Мать всходила на чердак ко мне редко, не оставалась долго со мною, говорила торопливо. Она становилась всё красивее, всё лучше одевалась, но и в ней, как в бабушке, я чувствовал что-то новое, спрятанное от меня, чувствовал и догадывался. Всё меньше занимали меня сказки бабушки, и даже то, что рассказывала она про отца, не успокаивало смутной, но разраставшейся с каждым днем тревоги. – Отчего беспокоится отцова душа? – спрашивал я бабушку. – А как это знать? – говорила она, прикрывая глаза. – Это дело божие, небесное, нам неведомое… Ночами, бессонно глядя сквозь синие окна, как медленно плывут по небу звезды, я выдумывал какие-то печальные истории, – главное место в них занимал отец, он всегда шел куда-то, один, с палкой в руке, и – мохнатая собака сзади его…


– Эх, ду-ура, блаженная ты дура, последний мне человек! Ничего тебе, дуре, не жалко, ничего ты не понимаешь! Ты бы вспомнила: али мы с тобой не работали, али я не грешил ради их, – ну, хоть бы теперь, хоть немножко бы… Тут и я, не стерпев больше, весь вскипел слезами, соскочил с печи и бросился к ним, рыдая от радости, что вот они так говорят невиданно хорошо, от горя за них и оттого, что мать приехала, и оттого, что они равноправно приняли меня в свой плач, обнимают меня оба, тискают, кропя слезами, а дед шепчет в уши и глаза мне: – Ах ты, бесеныш, ты тоже тут! Вот мать приехала, теперь ты с ней будешь, дедушку-то, старого черта, злого, – прочь теперь, а? Бабушку-то, потатчицу, баловницу, – прочь? Эх вы-и…


Странный это был мальчик: неуклюжий, большеголовый, он смотрел на всё вокруг прекрасными синими глазами, с тихой улыбкой и словно ожидая чего-то. Говорить он начал необычно рано, никогда не плакал, живя в непрерывном состоянии тихого веселья. Был слаб, едва ползал и очень радовался, когда видел меня, просился на руки ко мне, любил мять уши мои маленькими мягкими пальцами, от которых почему-то пахло фиалкой. Он умер неожиданно, не хворая; еще утром был тихо весел, как всегда, а вечером, во время благовеста ко всенощной, уже лежал на столе. Это случилось вскоре после рождения второго ребенка, Николая.


Я тихонько к ним похаживаю, а он и знал это, да будто не знает. Всем в дому запрещено про Варю говорить, и все молчат, и я тоже помалкиваю, а сама знаю свое – отцово сердце ненадолго немо.


бог – существо вездесущее, всеведущее, всевидящее, добрая помощь людям во всех делах


Я чувствовал себя чужим в доме, и вся эта жизнь возбуждала меня десятками уколов, настраивая подозрительно, заставляя присматриваться ко всему с напряженным вниманием


Я, гляди, на четырнадцатом году замуж отдана, а к пятнадцати уж и родила; да вот полюбил господь кровь мою, всё брал да и брал ребятишек моих в ангелы. И жалко мне, а и радостно!


Мне гораздо больше нравился малозаметный увалень Саша Михаилов, мальчик тихий, с печальными глазами и хорошей улыбкой, очень похожий на свою кроткую мать. У него были некрасивые зубы; они высовывались изо рта и в верхней челюсти росли двумя рядами


Переезжали на двух телегах, и ту, на которой сидел я, среди разного скарба, страшно трясло, как будто затем, чтобы сбросить меня долой. И в этом ощущении упорной, сбрасывающей куда-то тряски я прожил года два, вплоть до смерти матери. Мать явилась вскоре после того, как дед поселился в подвале, бледная, похудевшая, с огромными глазами и горячим, удивленным блеском в них. Она всё как-то присматривалась, точно впервые видела отца, мать и меня, – присматривалась и молчала, а вотчим неустанно расхаживал по комнате, насвистывая тихонько, покашливая, заложив руки за спину, играя пальцами. – Господи, как ты ужасно растешь! – сказала мне мать, сжав горячими ладонями щеки мои. Одета она была некрасиво – в широкое рыжее платье, вздувшееся на животе.


удовлетворенно: – Всё ты, родимый, знаешь, всё тебе, батюшка, ведомо.


Хороши у него глаза были: веселые, чистые, а брови – темные, бывало, сведет он их, глаза-то спрячутся, лицо станет каменное, упрямое, и уж никого он не слушает, только меня; я его любила куда больше, чем родных детей, а он знал это и тоже любил меня!


– Уйди, – приказала мне бабушка; я ушел в кухню, подавленный, залез на печь и долго слушал, как за переборкой то – говорили все сразу, перебивая друг друга, то – молчали, словно вдруг уснув. Речь шла о ребенке, рожденном матерью и отданном ею кому-то, но нельзя было понять, за что сердится дедушка: за то ли, что мать родила, не спросясь его, или за то, что не привезла ему ребенка? Потом он вошел в кухню встрепанный, багровый и усталый, за ним – бабушка, отирая полою кофты слезы со щек; он сел на скамью, опершись руками в нее, согнувшись, вздрагивая и кусая серые губы, она опустилась на колени пред ним, тихонько, но жарко говоря: – Отец, да прости ты ей Христа ради, прости! И не эдакие сани подламываются. Али у господ, у купцов не бывает этого? Женщина – гляди какая! Ну, прости, ведь никто не праведен… Дед откинулся к стене, смотрел в лицо ей и ворчал, криво усмехаясь, всхлипывая: – Ну да, еще бы! А как же? Ты кого не простишь, ты – всех простишь, ну да-а, эх вы-и… Наклонился к ней, схватил за плечи и стал трясти ее, нашептывая быстро: – А господь, небойсь, ничего не прощает, а? У могилы вот настиг, наказывает, последние дни наши, а – ни покоя, ни радости нет и – не быть! И – помяни ты мое слово! – еще нищими подохнем, нищими! Бабушка взяла руки его, села рядом с ним и тихонько, легко засмеялась. – Эка беда! Чего испугался – нищими! Ну, и – нищими. Ты знай сиди себе дома, а по миру-то я пойду, – небойсь, мне подадут, сыты будем! Ты – брось-ка всё!


Учись быть самому себе работником, а другим – не поддавайся! Живи тихонько, спокойненько, а – упрямо! Слушай всех, а делай как тебе лучше…


Дядя весь вскинулся, вытянулся, прикрыл глаза и заиграл медленнее; Цыганок на минуту остановился и, подскочив, пошел вприсядку кругом бабушки, а она плыла по полу бесшумно, как по воздуху, разводя руками, подняв брови, глядя куда-то вдаль темными глазами. Мне она показалась смешной, я фыркнул; мастер строго погрозил мне пальцем, и все взрослые посмотрели в мою сторону неодобрительно.


Вспоминая эти свинцовые мерзости дикой русской жизни, я минутами спрашиваю себя: да стоит ли говорить об этом? И, с обновленной уверенностью, отвечаю себе – стоит; ибо это – живучая, подлая правда, она не издохла и по сей день. Это та правда, которую необходимо знать до корня, чтобы с корнем же и выдрать ее из памяти, из души человека, из всей жизни нашей, тяжкой и позорной. И есть другая, более положительная причина, понуждающая меня рисовать эти мерзости. Хотя они и противны, хотя и давят нас, до смерти расплющивая множество прекрасных душ, – русский человек все-таки настолько еще здоров и молод душою, что преодолевает и преодолеет их. Не только тем изумительна жизнь наша, что в ней так плодовит и жирен пласт всякой скотской дряни, но тем, что сквозь этот пласт все-таки победно прорастает яркое, здоровое и творческое, растет доброе – человечье, возбуждая несокрушимую надежду на возрождение наше к жизни светлой, человеческой.


Меня держит за руку бабушка – круглая, большеголовая, с огромными глазами и смешным рыхлым носом; она вся черная, мягкая и удивительно интересная;


Рассказывая, она всё время качается, точно в лодке плывет. Если говорит о печальном или страшном, то качается сильней, протянув руку вперед, как бы удерживая что-то в воздухе. Она часто прикрывает глаза, и в морщинах щек ее прячется слепая, добрая улыбка, а густые брови чуть-чуть дрожат. Иногда меня трогает за сердце эта слепая, всё примиряющая доброта, а иногда очень хочется, чтобы бабушка сказала какое-то сильное слово, что-то крикнула.


Он умер неожиданно, не хворая; еще утром был тихо весел, как всегда, а вечером, во время благовеста ко всенощной, уже лежал на столе. Это случилось вскоре после рождения второго ребенка, Николая.


это ее бескорыстная любовь к миру обогатила меня, насытив крепкой силой для трудной жизни.


враге моем Клюшникове, бойце из Новой улицы, толстом большеголовом мальчике, которого ни я не мог одолеть в бою, ни он меня


И так всё это хорошо у него, что ангелы веселятся, плещут крыльями и поют ему бесперечь: «Слава тебе, господи, слава тебе!» А он, милый, только улыбается им – дескать, ладно уж!


о! Слава те, царица небесная, уж так-то ли хорошо стало в


Он ведь, дедушко-то, когда хотел, так хорошо говорил, это уж после, по глупости стал на замок сердце-то запирать.


Мать уехала рано утром на другой день; она обняла меня на прощание, легко приподняв с земли, заглянула в глаза мне какими-то незнакомыми глазами и сказала, целуя: – Ну, прощай… – Скажи ему, чтобы слушался меня, – угрюмо проговорил дед, глядя в небо, еще розовое. – Слушайся дедушку, – сказала мать, перекрестив меня. Я ждал, что она скажет что-то другое, и рассердился на деда, – это он помешал ей.


Всё это было удивительно: я плакал редко и только от обиды, не от боли; отец всегда смеялся над моими слезами, а мать кричала: – Не смей плакать!


Может, за то бил, что была она лучше его, а ему завидно. Каширины, брат, хорошего не любят, они ему завидуют, а принять не могут, истребляют! Ты вот спроси-ка бабушку, как они отца твоего со света сживали. Она всё скажет – она неправду не любит, не понимает. Она вроде святой, хоть и вино пьет, табак нюхает. Блаженная, как бы. Ты держись за нее крепко…


Такие и подобные рассказы были уже хорошо знакомы мне, я много слышал их из уст бабушки и деда. Разнообразные, они все странно схожи один с другим: в каждом мучили человека, издевались над ним, гнали его. Мне надоели эти рассказы, слушать их не хотелось


Глядя на темные иконы большими светящимися глазами, она советует богу своему: – Наведи-ко ты, господи, добрый сон на него, чтобы понять ему, как надобно детей-то делить!


Бабушка не плясала, а словно рассказывала что-то. Вот она идет тихонько, задумавшись, покачиваясь, поглядывая вокруг из-под руки, всё ее большое тело колеблется нерешительно, ноги щупают дорогу осторожно. Остановилась, вдруг испугавшись чего-то, лицо дрогнуло, нахмурилось и тотчас засияло доброй, при


Большого сердца был муж, дружок мой, Максим Савватеич…


Скорлупы у нас много; взглянешь – человек, а узнаешь, – скорлупа одна, ядра-то нет, съедено. Надо бы нас учить, ум точить, а точила тоже нет настоящего…


Учись быть самому себе работником, а другим – не поддавайся! Живи тихонько, спокойненько, а – упрямо! Слушай всех, а делай как тебе лучше…


Тогда, брат, жили строго, тебе уж этого не испытать, за тебя другими обиды испытаны, и ты это запомни!


И грусть и радость жили в людях рядом, нераздельно почти, заменяя одна другую с неуловимой, непонятной быстротой.


осетр сому не товарищ, стерлядь селедке не подруга.


новорожденный брат мой Максим умер и лежал на столе в углу, завернутый в белое, спеленатый красною тесьмой


Человечью ласку на базаре не купишь


Но иногда она молится очень долго, я действительно засыпаю и уже не слышу, как она ложится. Долгие молитвы всегда завершают дни огорчений, ссор и драк; слушать их очень интересно; бабушка подробно рассказывает богу обо всем, что случилось в доме; грузно, большим холмом стоит на коленях и сначала шепчет невнятно, быстро, а потом густо ворчит:


Он остановился у окна, царапая ногтем лед на стекле, долго молчал, всё вокруг напряглось, стало жутким, и, как всегда в минуты таких напряжений, у меня по всему телу вырастали глаза, уши, странно расширялась грудь, вызывая желание крикнуть.


Мать посмотрела на свечу, поморщилась и погасила ее, сказав: – Так лучше! Да, так свежее и чище, перестали возиться темные, грязные тени, на пол легли светло-голубые пятна, золотые искры загорелись на стеклах окна. – А где ты жила? Словно вспоминая давно забытое, она назвала несколько городов и всё кружилась по комнате бесшумно, как ястреб. – А где ты взяла такое платье? – Сама сшила. Я всё себе делаю сама. Было приятно, что она ни на кого не похожа, но грустно, что говорит она мало, а если не спрашивать ее, так она и совсем молчит.


Упал, а его и придавило, – в спину ударило. И нас бы покалечило, да мы вовремя сбросили крест.


ворчит: – Ты, господи, сам знаешь, – всякому хочется, что получше. Михайло-то старшой, ему бы в городе-то надо остаться, за реку


Скорлупы у нас много; взглянешь – человек, а узнаешь, – скорлупа одна, ядра-то нет, съедено. Надо бы нас учить, ум точить, а точила тоже нет настоящего…


Началась и потекла со страшной быстротой густая, пестрая, невыразимо странная жизнь. Она вспоминается мне, как суровая сказка, хорошо рассказанная добрым, но мучительно правдивым гением. Теперь, оживляя прошлое, я сам порою с трудом верю, что всё было именно так, как было, и многое хочется оспорить, отвергнуть, – слишком обильна жестокостью темная жизнь «неумного племени».


Рассказывая мне о необоримой силе божией, он всегда и прежде всего подчеркивал ее жестокость: вот согрешили люди и – потоплены, еще согрешили и – сожжены, разрушены города их; вот бог наказал людей голодом и мором, и всегда он – меч над землею, бич грешникам.


сжав его голову ладонями, она поцеловала деда в лоб; он же, – маленький против нее, – ткнулся лицом в плечо ей:


Так кончилась моя дружба с первым человеком из бесконечного ряда чужих людей в родной своей стране, – лучших людей ее…


Бедные – не страшны, не опасны, в этом меня незаметно убедило жалостное отношение к ним бабушки и презрительное – со стороны деда.


страшно один», – в этих словах было что-то понятное мне, тронувшее меня за сердце, и я пошел за ним.


старшиной цеховым сделан, начальник людям.


Долго спустя я понял, что русские люди, по нищете и скудости жизни своей, вообще любят забавляться горем, играют им, как дети, и редко стыдятся быть несчастными. В бесконечных буднях и горе – праздник и пожар – забава; на пустом лице и царапина – украшение…


Всё было страшно интересно, всё держало меня в напряжении, и от всего просачивалась в сердце какая-то тихая, неутомляющая грусть. И грусть и радость жили в людях рядом, нераздельно почти, заменяя одна другую с неуловимой, непонятной быстротой.


злоба – что лед, до тепла живет!


Она начала подтирать пол, а я сказал от души: – Ты – ровно святая, мучают-мучают тебя, а тебе – ничего! – Что глупости мелешь? Святая… Нашел где! Она долго ворчала, расхаживая на четвереньках, а я, сидя на приступке, придумывал – как бы отомстить деду за нее? Первый раз он бил бабушку на моих глазах так гадко и страшно. Предо мною, в сумраке, пылало его красное лицо, развевались рыжие волосы: в сердце у меня жгуче кипела обида, и было досадно, что я не могу придумать достойной мести.


Много было интересного в доме, много забавного, но порою меня душила неотразимая тоска, весь я точно наливался чем-то тяжким и подолгу жил, как в глубокой темной яме, потеряв зрение, слух и все чувства, слепой и полумертвый…


Ночами, бессонно глядя сквозь синие окна, как медленно плывут по небу звезды, я выдумывал какие-то печальные истории, – главное место в них занимал отец, он всегда шел куда-то, один, с палкой в руке, и – мохнатая собака сзади его…


Был он лихой человек, хотел весь мир повоевать, и чтобы после того все одинаково жили, ни господ, ни чиновников не надо, а просто: живи без сословия! Имена только разные, а права одни для всех. И вера одна. Конечно, это глупость: только раков нельзя


Меня держит за руку бабушка – круглая, большеголовая, с огромными глазами и смешным рыхлым носом; она вся черная, мягкая и удивительно интересная; она тоже плачет, как-то особенно и хорошо подпевая матери, дрожит вся и дергает меня, толкая к отцу; я упираюсь, прячусь за нее; мне боязно и неловко.


бог бабушки, такой милый друг всему живому.


Злого бы приказу не слушался, За чужую совесть не прятался!


Да, мне очень хотелось озорничать, говорить всем злые слова, и было трудно побороть это желание, а пришлось побороть


Вспоминая эти свинцовые мерзости дикой русской жизни, я минутами спрашиваю себя: да стоит ли говорить об этом? И, с обновленной уверенностью, отвечаю себе – стоит; ибо это – живучая, подлая правда, она не издохла и по сей день. Это та правда, которую необходимо знать до корня, чтобы с корнем же и выдрать ее из памяти, из души человека, из всей жизни нашей, тяжкой и позорной.


они жмутся друг к другу, как нищие на паперти


На другой день я стал просить Цыганка, чтоб он не воровал больше. – А то тебя будут бить до смерти…


Правил у нас много, а правды нет


В детстве я представляю сам себя ульем, куда разные простые, серые люди сносили, как пчелы, мед своих знаний и дум о жизни, щедро обогащая душу мою, кто чем мог. Часто мед этот бывал грязен и горек, но всякое знание – все-таки мед.


наконец он стремглав летит в пыль улицы.


До нее как будто спал я, спрятанный в темноте, но явилась она, разбудила, вывела на свет, связала всё вокруг меня в непрерывную нить, сплела всё в разноцветное кружево и сразу стала на всю жизнь другом, самым близким сердцу моему, самым понятным и дорогим человеком, – это ее бескорыстная любовь к миру обогатила меня, насытив крепкой силой для трудной жизни.


Вот как-то пришел заветный час – ночь, вьюга воет, в окошки-то словно медведи лезут, трубы поют, все беси сорвались с цепей, лежим мы с дедушком – не спится, я и скажи: «Плохо бедному в этакую ночь, а еще хуже тому, у кого сердце неспокойно!» Вдруг дедушко спрашивает: «Как они живут?» – «Ничего, мол, хорошо живут». – «Я, говорит, про кого это спросил?» – «Про дочь Варвару, про зятя Максима». – «А как ты догадалась, что про них?»


Я хорошо видел, что дед следит за мною умными и зоркими зелеными глазами, и боялся его. Помню, мне всегда хотелось спрятаться от этих обжигающих глаз. Мне казалось, что дед злой; он со всеми говорит насмешливо, обидно, подзадоривая и стараясь рассердить всякого.


Иногда он неожиданно говорил мне слова, которые так и остались со мною на всю жизнь


– Бабушки, должно быть, все очень хорошие, – у нас тоже хорошая была… Он так часто и грустно говорил: было, была, бывало, точно прожил на земле сто лет, а не одиннадцать. У него были, помню, узкие ладони, тонкие пальцы, и весь он – тонкий, хрупкий, а глаза – очень ясные, но кроткие, как огоньки лампадок церковных. И братья его были тоже милые, тоже вызывали широкое доверчивое чувство к ним, – всегда хотелось сделать для них приятное, но старший больше нравился мне.


Бешено звенела гитара, дробно стучали каблуки, на столе и в шкапу дребезжала посуда, а среди кухни огнем пылал Цыганок, реял коршуном, размахнув руки, точно крылья, незаметно передвигая ноги; гикнув, приседал на пол и метался золотым стрижом, освещая всё вокруг блеском шелка, а шелк, содрогаясь и струясь, словно горел и плавился.


Худенький, темный, с выпученными, рачьими глазами, Саша Яковов говорил торопливо, тихо, захлебываясь словами, и всегда таинственно оглядывался, точно собираясь бежать куда-то, спрятаться. Карие зрачки его были неподвижны, но, когда он возбуждался, дрожали вместе с белками.


Дядья тоже обращались с Цыганком ласково, дружески и никогда не «шутили» с ним, как с мастером Григорием, которому они почти каждый вечер устраивали что-нибудь обидное и злое: то нагреют на огне ручки ножниц, то воткнут в сиденье его стула гвоздь вверх острием или подложат, полуслепому, разноцветные куски материи, – он сошьет их в одну «штуку», а дедушка ругает его за это.


Светлы ангелы – божии чины, А чиновники – холопи сатаны?


Я смотрел на его веселое лицо и вспоминал бабушкины сказки про Ивана-царевича, про Иванушку-дурачка.


На столе горела, оплывая и отражаясь в пустоте зеркала, сальная свеча, грязные тени ползали по полу, в углу перед образом теплилась лампада, ледяное окно серебрил лунный свет. Мать оглядывалась, точно искала чего-то на голых стенах, на потолке. – Ты когда ложишься спать? – Немножко погодя. – Впрочем, ты днем спал, – вспомнила она и вздохнула. Я спросил: – Ты уйти хочешь? – Куда же? – удивленно откликнулась она и, приподняв голову мою, долго смотрела мне в лицо, так долго, что у меня слезы выступили на глазах. – Ты что это? – Шею больно. Было больно и сердцу, я сразу почувствовал, что не будет она жить в этом доме, уйдет. – Ты будешь похож на отца, – сказала она, откидывая ногами половики в сторону. – Бабушка рассказывала тебе про него? – Да.


День был светлый; в два окна, сквозь ледяные стекла, смотрели косые лучи зимнего солнца; на столе, убранном к обеду, тускло блестела оловянная посуда, графин с рыжим квасом и другой с темно-зеленой дедовой водкой, настоянной на буквице и зверобое. В проталины окон был виден ослепительно сверкающий снег на крышах, искрились серебряные чепчики на столбах забора и скворешне. На косяках окон, в клетках, пронизанных солнцем, играли мои птицы: щебетали веселые ручные чижи, скрипели снегири, заливался щегол. Но веселый, серебряный и звонкий этот день не радовал, был ненужен, и всё было ненужно. Мне захотелось выпустить птиц, я стал снимать клетки – вбежала бабушка, хлопая себя руками по бокам, и бросилась к печи, ругаясь:


Я не мог терпеть, когда ребята стравливали собак или петухов, истязали кошек, гоняли еврейских коз, издевались над пьяными нищими и блаженным Игошей Смерть в Кармане.


Бабушка не плясала, а словно рассказывала что-то. Вот она идет тихонько, задумавшись, покачиваясь, поглядывая вокруг из-под руки, всё ее большое тело колеблется нерешительно, ноги щупают дорогу осторожно. Остановилась, вдруг испугавшись чего-то, лицо дрогнуло, нахмурилось и тотчас засияло доброй, приветливой улыбкой. Откачнулась в сторону, уступая кому-то дорогу, отводя рукой кого-то; опустив голову, замерла, прислушиваясь, улыбаясь всё веселее, – и вдруг ее сорвало с места, закружило вихрем, вся она стала стройней, выше ростом, и уж нельзя было глаз отвести от нее – так буйно красива и мила становилась она в эти минуты чудесного возвращения к юности!


А у нас хорошо разве? Осенив себя крестом, бабушка ответила


Осенью он продал дом, а незадолго до продажи, вдруг, за утренним чаем, угрюмо и решительно объявил бабушке: – Ну, мать, кормил я тебя, кормил – будет! Добывай хлеб себе сама.


Особенно же не понравился мне дед; я сразу почуял в нем врага, и у меня явилось особенное внимание к нему, опасливое любопытство.


Цыганок слушал музыку с тем же вниманием, как все, запустив пальцы в свои черные космы, глядя в угол и посапывая. Иногда он неожиданно и жалобно восклицал: – Эх, кабы голос мне, – пел бы я как, господи!


Долго спустя я понял, что русские люди, по нищете и скудости жизни своей, вообще любят забавляться горем, играют им, как дети, и редко стыдятся быть несчастными.


Живая, трепетная радуга тех чувств, которые именуются любовью, выцветала в душе моей, всё чаще вспыхивали угарные синие огоньки злости на всё, тлело в сердце чувство тяжкого недовольства, сознание одиночества в этой серой, безжизненной чепухе.


Бабушкин бог был понятен мне и не страшен, но пред ним нельзя было лгать – стыдно. Он вызывал у меня только непобедимый стыд, и я никогда не лгал бабушке. Было просто невозможно скрыть что-либо от этого доброго бога, и, кажется, даже не возникало желания скрывать.


Я узнал от нее, что Цыганок – подкидыш; раннею весной, в дождливую ночь, его нашли у ворот дома на лавке.


Ведь у меня восемнадцать было рожено


мать непрерывно говорит что-то густым, хрипящим голосом, ее серые глаза опухли и словно тают, стекая крупными каплями слез.


Сковородником она меня и побила весьма усердно, а книги Андерсена отняла и навсегда спрятала куда-то, что было горше побоев.


С первым пароходом поплыли они; как с душой рассталась я с ними, он тоже печален был и всё уговаривал меня – ехала бы я в Астрахань-то. А Варвара радовалась, даже не хотела скрыть радость свою, бесстыдница… Так и уехали. Вот те и – всё…


Меня держит за руку бабушка – круглая, большеголовая, с огромными глазами и смешным рыхлым носом; она вся черная, мягкая и удивительно интересная; она тоже плачет, как-то особенно и хорошо подпевая матери, дрожит вся и дергает меня, толкая к отцу; я упираюсь, прячусь за нее; мне боязно и неловко. Я никогда еще не видал, чтобы большие плакали, и не понимал слов, неоднократно сказанных бабушкой: – Попрощайся с тятей-то, никогда уж не увидишь его, помер он, голубчик, не в срок, не в свой час…


Ему было девятнадцать лет, и был он больше всех нас четверых, взятых вместе.


Никто в доме не любил Хорошее Дело; все говорили о нем посмеиваясь; веселая жена военного звала его «меловой нос», дядя Петр – аптекарем и колдуном, дед – чернокнижником, фармазоном.


Это ему в наказанье дано: Злого бы приказу не слушался, За чужую совесть не прятался!..


В сравнении с матерью всё вокруг было маленькое, жалостное и старое, я тоже чувствовал себя старым, как дед. Сжимая меня крепкими коленями, приглаживая волосы тяжелой теплой рукой, она говорила: – Остричь нужно. И в школу пора. Учиться хочешь? – Я уж выучился. – Еще немножко надо. Нет, какой ты крепкий, а? И смеялась густым, греющим смехом, играя мною.


Умереть – не велика мудрость, ты бы вот жить умела!


различить, а рыба – вся разная: осетр сому не товарищ, стерлядь селедке не подруга. Бонапарты эти и у нас бывали, – Разин Степан Тимофеев, Пугач Емельян Иванов; я те про них после скажу…


– Да, были мы с отцом твоим крови не родной, а души – одной…


Бога видеть человеку не дано, – ослепнешь; только святые глядят на него во весь глаз. А вот ангелов видела я; они показываются, когда душа чиста. Стояла я в церкви у ранней обедни, а в алтаре и ходят двое, как туманы, видно сквозь них всё, светлые, светлые, и крылья до полу, кружевные, кисейные. Ходят они кругом престола и отцу Илье помогают, старичку: он поднимет ветхие руки, богу молясь, а они локотки его поддерживают. Он очень старенький был, слепой уж, тыкался обо всё и поскорости после того успел, скончался. Я тогда, как увидала их, – обмерла от радости, сердце заныло, слезы катятся, – ох, хорошо было! Ой, Ленька, голуба́ душа, хорошо всё у бога и на небе и на земле, так хорошо


Из сада в ответ ей летела идиотски гнусная русская ругань, смысл которой, должно быть, недоступен разуму и чувству скотов, изрыгающих ее.


Началась и потекла со страшной быстротой густая, пестрая, невыразимо странная жизнь. Она вспоминается мне, как суровая сказка, хорошо рассказанная добрым, но мучительно правдивым гением.


Дом деда был наполнен горячим туманом взаимной вражды всех со всеми; она отравляла взрослых, и даже дети принимали в ней живое участие.


Тебе – который год? Только-о? Какой ты, брат, длинный, а? Под дождями часто стоял, а?


Я не понял ничего, но невольно запоминал такие и подобные слова, – именно потому запоминал, что в простоте этих слов был


В такие минуты родятся особенно чистые, легкие мысли, но они тонки, прозрачны, словно паутина, и неуловимы словами. Они вспыхивают и исчезают быстро, как падающие звезды, обжигая душу печалью о чем-то, ласкают ее,


Конешно – барыня она, однако – были у ней усики. Черненькие, – она из черных немцев родом, это народец вроде арапов. Так вот – повар; это, сударик, будет смешная история…


Пусть возьмет кто-нибудь булатный нож Моя правда – на тебя падет!


Сквозь иней на стеклах было видно, как горит крыша мастерской, а за открытой дверью ее вихрится кудрявый огонь. В тихой ночи красные цветы его цвели бездымно; лишь очень высоко над ними колебалось темноватое облако, не мешая видеть серебряный поток Млечного Пути.


Смолоду всё узнаешь – под старость и спросить не о чем будет…


Однажды, собравшись с духом, я подошел к его окну и спросил, едва скрывая волнение: – Ты чего делаешь?Он вздрогнул, долго смотрел на меня поверх очков и, протянув мне руку в язвах и шрамах ожогов, сказал: – Влезай…


рассказывает богу обо всем, что случилось в доме; грузно, большим холмом стоит на коленях и сначала шепчет невнятно, быстро, а потом густо ворчит: – Ты, господи, сам знаешь, – всякому хочется, что получше. Михайло-то старшой, ему бы в городе-то надо остаться, за реку ехать обидно ему, и место там новое, неиспытанное; что будет – неведомо. А отец, – он Якова больше любит. Али хорошо – неровно-то детей любить? Упрям старик, – ты бы, господи, вразумил его.Глядя на темные иконы большими светящимися глазами, она советует богу своему:– Наведи-ко ты, господи, добрый сон на него, чтобы понять ему, как надобно детей-то делить! Крестится, кланяется в землю, стукаясь большим лбом о половицу, и, снова выпрямившись, говорит внушительно:


говорит о печальном или страшном, то качается


крипя зубами, а бабушка, ползая вокруг, говорит ласково и радостно:– Во имя отца и сына! Потерпи, Варюша! Пресвятая мати божия, заступница…Мне страшно; они возятся на полу около отца, задевают его, стонут и кричат, а он неподвижен и точно смеется. Это длилось долго – возня на полу; не однажды мать вставала на ноги и снова падала; бабушка выкатывалась из комнаты, как большой черный мягкий шар; потом вдруг во тьме


красками, неприятно пахучий, встрепанный и неловкий, плавил свинец, паял какие-то медные штучки, что-то взвешивал на маленьких весах, мычал, обжигал пальцы и торопливо дул на них, подходил, спотыкаясь, к чертежам на стене и, протерев очки, нюхал чертежи, почти касаясь бумаги тонким и прямым, странно белым носом. А иногда вдруг останавливался среди комнаты или у окна и долго стоял, закрыв глаза, подняв лицо, остолбеневший, безмолвный. Я влезал на крышу сарая и через двор наблюдал за ним в открытое окно, видел синий огонь спиртовой лампы на столе, темную фигуру; видел, как он пишет что-то в растрепанной тетради, очки его блестят холодно и синевато, как льдины, – колдовская работа этого человека часами держала меня на крыше, мучительно разжигая любопытство. Иногда он, стоя в окне, как в раме, спрятав руки за спину, смотрел прямо на крышу, но меня как будто не видел, и это очень обижало.


тянул: – До слез дошел. Видно: бывало, щука клевала, а ноне и плотва


а среди кухни огнем пылал Цыганок,


Посадил на колени и, уткнувшись теплой, мягкой бородой в щеку мне, памятно рассказал: – Дядя твой жену насмерть забил, замучил, а теперь его совесть дергает, – понял? Тебе всё надо понимать, гляди, а то пропадешь!


Я нередко нарочно испытывал эту его колдовскую способность; бывало, выдумаю что-нибудь и рассказываю как бывшее, но он, послушав немножко, отрицательно качал головою: – Ну, врешь, брат…– А почему ты знаешь? – Уж я, брат, вижу…


дедушка смолоду бедности-горя до́сыта отведал – под старость жаден стал, ему деньги дороже детей кровных, он рад даровщине! А Михайло с Яковом…


Меня и не тянула улица, если на ней было тихо, но когда я слышал веселый ребячий гам, то убегал со двора, не глядя на дедов запрет. Синяки и ссадины не обижали, но неизменно возмущала жестокость уличных забав, – жестокость, слишком знакомая мне, доводившая до бешенства. Я не мог терпеть, когда ребята стравливали собак или петухов, истязали кошек, гоняли еврейских коз, издевались над пьяными нищими и блаженным Игошей Смерть в Кармане.


Евгенья, снимай иконы! Наталья, одевай ребят! – строго, крепким голосом командовала бабушка


кипит, плавится, принимая свою форму на всю жизнь, тут создается ее лицо.


В кухне, среди пола, лежал Цыганок, вверх лицом;


Ну, что ты всё дерешься? Дома смирный, а на улице ни на что не похож! Бесстыдник. Вот скажу дедушке, чтоб он не выпускал тебя…


чувствовал себя чужим среди них, даже и бабушка как-то померкла, отдалилась. Особенно же не понравился мне дед; я сразу почуял в нем врага, и у меня явилось особенное внимание к нему, опасливое любопытство.


бабушка – круглая, большеголовая, с огромными глазами и смешным рыхлым носом; она вся черная, мягкая и удивительно инте


Это не удивило меня, – она уже давно жила невидимо, не выходя в кухню, к столу.


Длинный, костлявый Григорий, бородатый, без шапки, с большими


доме, битком набитом людьми, он жил одиноко, любил сидеть в полутемных углах, а вечером у окна. С ним хорошо было молчать – сидеть у окна, тесно прижавшись к нему, и молчать целый час, глядя, как в красном вечернем небе вокруг золотых луковиц Успенского храма вьются-мечутся черные галки, взмывают высоко вверх, падают вниз и, вдруг покрыв угасающее небо черною сетью, исчезают куда-то, оставив за собою пустоту. Когда смотришь на это, говорить ни о чем не хочется, и приятная скука наполняет грудь.


Меня учила тихонькая, пугливая тетка Наталья, женщина с детским личиком и такими прозрачными глазами, что, мне казалось, сквозь них можно было видеть всё сзади ее головы


верить бабушке нельзя, – она говорит так просто, убедительно.


горевой бурлак сердечную песню, да как вступится, грянет вся артель, –


Иногда, на краткое время, являлась откуда-то мать; гордая, строгая, она смотрела на всё холодными серыми глазами, как зимнее солнце, и быстро исчезала, не оставляя воспоминаний о себе


Говоря о боге, рае, ангелах, она становилась маленькой и кроткой, лицо ее молодело, влажные глаза струили особенно теплый свет. Я


Мать, желтая, беременная, зябко куталась в серую рваную шаль с бахромой. Ненавидел я эту шаль, искажавшую большое стройное тело, ненавидел и обрывал хвостики бахромы, ненавидел дом, завод, село


ты знаешь: не со зла грешу, а по глупому разуму.


смотрел на его веселое лицо и вспоминал бабушкины сказки про Ивана-царевича, про Иванушку-дурачка


Иногда, по праздникам, приходили в гости братья – печальный и ленивый Саша Михаилов, аккуратный, всезнающий Саша Яковов. Однажды, путешествуя втроем по крышам построек, мы увидали на дворе Бетленга барина в меховом зеленом сюртуке; сидя на куче дров у стены, он играл со щенками; его маленькая, лысая, желтая голова была непокрыта. Кто-то из братьев предложил украсть одного щенка, и тотчас составился остроумный план кражи: братья сейчас же выйдут на улицу к воротам Бетленга, я испугаю барина, а когда он, в испуге, убежит, они ворвутся во двор и схватят щенка.


Долгие молитвы всегда завершают дни огорчений, ссор и драк; слушать их очень интересно


Бабушка хмуро прислонилась к притолоке и вздыхает, опустив глаза в пол; в окно из сада смотрит веселое солнце, на деревьях жемчугами сверкает роса, утренний воздух вкусно пахнет укропом, смородиной, зреющими яблоками, а дед всё еще молится, качается, взвизгивает:


Бедные – не страшны, не опасны, в этом меня незаметно убедило жалостное отношение к ним бабушки и презрительное – со стороны деда.


Все пили водку, особенно много – Григорий. Наливая ему стакан за стаканом, бабушка предупреждала: – Гляди, Гриша, вовсе ослепнешь!Он отвечал солидно:– Пускай! Мне глаза больше не надобны, – всё видел я… Пил он, не пьянея, но становился всё более разговорчивым и почти всегда говорил мне про отца:


абавно спутано.– А отчего я шиш?– Оттого, что шумишь


Иногда он, стоя в окне, как в раме, спрятав руки за спину, смотрел прямо на крышу, но меня как будто не видел, и это очень обижало.


Это тоже хорошо. Когда ты будешь офицером, я уж буду атаманом, и тебе нужно будет ловить меня, и кто-нибудь кого-нибудь убьет, а то в плен схватит. Я тебя не стану убивать.


С улыбкой в темных глазах и как будто помолодевшая, она снова крестилась медленными движениями тяжелой руки. –


меня смущало: трудно было признать, что в доме всё хорошо; мне казалось, в нем живется хуже и хуже. Однажды, проходя мимо двери в комнату дяди Михаила, я видел, как тетка Наталья, вся в белом, прижав руки ко груди, металась по комнате, вскрикивая негромко, но страшно: – Господи, прибери меня, уведи меня…Молитва ее была мне понятна, и я понимал Григория, когда он ворчал: – Ослепну, по миру пойду, и то лучше будет…


А я вот в субботу Сашку за наперсток пороть буд


наполнен горячим туманом взаимной вражды всех со всеми


И в этом ощущении упорной, сбрасывающей куда-то тряски я прожил года два, вплоть до смерти


Цыганок слушал музыку с тем же вниманием, как все, запустив пальцы в свои черные космы, глядя в угол и посапывая.


Сирота, нищей матери сын, я вот дошел до своего места, – старшиной цеховым сделан, начальник людям


Дети были тихи, незаметны; они прибиты к земле, как пыль дождем.


«Не бросай в печь сору, и без того угар в доме!»


Чего же это ты озорничаешь? – Скушно очень учиться.


После отъезда Хорошего Дела со мною подружился дядя Петр.


но отец убежал от него, водил слепых по ярмаркам, шестнадцати лет пришел в Нижний и стал работать у подрядчика – столяра на пароходах Колчина. В двадцать лет он был уже хорошим краснодеревцем, обойщиком и драпировщиком. Мастерская, где он работал, была рядом с домами деда, на Ковалихе.


Вечер был тихий, кроткий, один из тех грустных вечеров бабьего лета, когда всё вокруг так цветисто и так заметно линяет, беднеет с каждым часом, а земля уже истощила все свои сытные, летние запахи, пахнет только холодной сыростью, воздух же ст


Она становилась всё красивее, всё лучше одевалась, но и в ней, как в бабушке, я чувствовал что-то новое, спрятанное от меня, чувствовал и догадывался


Товарищей у меня не заводилось, соседские ребятишки относились ко мне враждебно; мне не нравилось, что они зовут меня Кашириным, а они, замечая это, тем упорнее кричали друг другу: – Кощея Каширина внучонок вышел, глядите!– Валяй его!И начиналась драка. Был я не по годам силен и в бою ловок, – это признавали сами же враги, всегда нападавшие на меня кучей. Но все-таки улица всегда била меня, и домой я приходил обыкно


Господи, господи! Как хорошо всё! Нет, вы глядите, как хорошо-то всё! Это был крик ее сердца, лозунг


Ее бог был весь день с нею, она даже животным говорила о нем. Мне было ясно, что этому богу легко и покорно подчиняется всё: люди, собаки, птицы, пчелы и травы; он ко всему на земле был одинаково добр, одинаково близок. Однажды балованный ко


молча двигались дядья: черный гладковолосый Михаил, сухой, как дед; светлый и кудрявый Яков, какие-то толстые женщины в ярких платьях и человек шесть детей, все старше меня и все тихие. Я шел с бабушкой и маленькой теткой Натальей. Бледная, голубоглазая, с огромным животом, она часто останавливалась


видишь ты, обоим хочется Ванюшку себе взять, когда у них свои-то мастерские будут, вот они друг перед другом и хают его: дескать, плохой работник!


Однажды бабушка шутливо сказала: – А скушно, поди-ка, богу-то слушать моленье твое, отец, – всегда ты твердишь одно да всё то же.– Чего-о это? – зловеще протянул он. – Чего ты мычишь?– Говорю, от своей-то души ни словечка господу не подаришь ты никогда, сколько я ни слышу! Он поб


Хитер ты али простодушен, а? – Не знаю… – Не знаешь? Ну, так я тебе скажу: будь хитер, это лучше, а простодушность – та же глупость, понял? Баран простодушен. Запомни!


Ну, вот и пришли они, мать с отцом, во святой день, в прощеное воскресенье, большие оба, гладкие, чистые; встал Максим-то против дедушки


Говоря о боге, рае, ангелах, она становилась маленькой и кроткой, лицо ее молодело, влажные глаза струили особенно теплый свет.


Они говорили долго; сначала дружелюбно, а потом дед начал шаркать ногой по полу, как петух перед боем, грозил бабушке пальцем и громко шептал: – Знаю я тебя, ты их больше любишь! А Мишка твой – езуит, а Яшка – фармазон! И пропьют они добро мое, промотают…


Перестали занимать меня и речи деда, всё более сухие, ворчливые, охающие. Он начал часто ссориться с бабушкой, выгонял ее из дома, она уходила то к дяде Якову, то – к Михаилу. Иногда она не возвращалась домой по нескольку дней, дед сам стряпал, обжигал себе руки, выл, ругался, колотил посуду и заметно становился жаден.


В те дни мысли и чувства о боге были главной пищей моей души, самым красивым в жизни, – все же иные впечатления только обижали меня своей жестокостью и грязью, возбуждая отвращение и грусть. Бог был самым лучшим и светлым из всего, что окружало меня, – бог бабушки, такой милый друг всему живому. И, конечно, меня не мог не тревожить вопрос: как же это дед не видит доброго бога? Меня не п


Когда он, маленький, в широкой черной одежде и смешном ведерке на голове, сел за стол, высвободил руки из рукавов и сказал: «Ну, давайте беседовать, дети мои!» – в классе сразу стало тепло, весело, повеяло незнакомо приятным.


Прекрасно, именно так и было всё! Очень хорошо! Потрясенный виденным, я не успел удивиться его словам и продолжал говорить, но он обнял меня и, расхаживая по комнате, спотыкаясь, заговорил:– Довольно, больше не надо! Ты уж, брат, всё сказал, что надо, – понимаешь? Всё! Я замолчал, обидясь, но, подумав, с изумлением, очень памятным мне, понял, что он остановил меня вовремя: действительно я всё сказал


Он был похож на деда: такой же сухонький, аккуратный, чистый, но был он ниже деда ростом и весь меньше его; он походил на подростка, нарядившегося для шутки стариком. Лицо у него было плетеное, как решето, всё из тонких кожаных жгутиков, между ними прыгали, точно чижи в клетке, смешные бойкие глаза с желтоватыми белками. Сивые волосы его курчавились, бородка вилась кольцами; он курил трубку, дым ее – одного цвета с волосами – тоже завивался, и речь его была кудрява, изобилуя прибаутками. Говорил он жужжащим голосом и будто ласково, но мне всегда казалось, что он насмешничает надо всеми.


Но особенно крепко захватил и потянул меня к себе нахлебник Хорошее Дело. Он снимал в задней половине дома комнату рядом с кухней, длинную, в два окна – в сад и на двор. Это был худощавый сутулый человек, с белым лицом в черной раздвоенной бородке, с добрыми глазами, в очках. Был он молчалив, незаметен и, когда его приглашали обедать, чай пить, неизменно отвечал:


Ничего особенного я не вижу на дворе, но от этих толчков локтем и от кратких слов всё видимое кажется особо значительным, всё крепко запоминается. Вот по двору бежит кошка,


Ну, говори, пожалуйста: «Отче наш, иже еси…» И если я спрашивал: «Что такое – яко же?» – она, пугливо оглянувшись, советовала:– Ты не спрашивай, это хуже! Просто говори за мною: «Отче наш»… Ну?Меня беспокоило: почему спрашивать хуже? Слово «яко же» принимало скрытый смысл, и я нарочно всячески искажал его: – «Яков же», «я в коже»…


Саша Михаилов, мальчик тихий, с печальными глазами и хорошей улыбкой, очень похожий на свою кроткую мать. У него были некрасивые зубы; они высовывались изо рта и в верхней челюсти росли двумя рядами.


Бабушкин бог был понятен мне и не страшен, но пред ним нельзя было лгать – стыдно. Он вызывал у меня только непобедимый стыд, и я никогда не лгал бабушке. Было просто невозможно скрыть что-либо от этого доброго бога, и, кажется, даж


очки его блестят холодно и синевато, как льдины, – колдовская работа этого человека часами держала меня на крыше, мучительно разжигая любопытство.


как же? – спокойно сказал Цыганок. – Конешно, будут! Тебя, поди-ка, часто будут драть… – За что? – Уж дедушка сыщет…


всех Кашириных, кроме бабани, не люблю, пускай их демон любит!


по двору носился сухой поземок.


– Мы – не баре. Учить нас некому. Нам надо всё самим понимать


Здесь смеялись мало, и не всегда было ясно, над чем смеются. Часто кричали друг на друга, грозили чем-то один другому, тайно шептались в углах. Дети были тихи, незаметны; они прибиты к земле, как пыль дождем. Я чувствовал себя чужим в доме, и вся эта жизнь возбуждала меня десятками уколов, настраивая подозрительно, заставляя присматриваться ко всему с напряженным вниманием.


Спустя некоторое время после того, как Хорошее Дело предложил мне взятку за то, чтоб я не ходил к нему в гости,


дедушка всегда хвастался, называя его креслом князя Грузинского, –


бросив шубу на пол, дед закричал: – Сволочи! Какого вы парня зря извели! Ведь ему бы цены не было лет через пяток…


Потом они обе долго плакали, сидя в углу на сундуке, и мать говорила: – Если бы не Алексей, ушла бы я, уехала! Не могу жить в аду этом, не могу, мамаша! Сил нет… – Кровь ты моя, сердце мое, – шептала бабушка


Она была так же интересна, как и пожар; освещаемая огнем, который словно ловил ее, черную, она металась по двору, всюду поспевая, всем распоряжаясь, всё видя


-хе! Правил у нас много, а правды нет


Михайле выпало в солдаты идти – она тоже запила


ловил и шел ябедничать к деду. Знакомство с барчуками


Дядя Яков любовно настраивал гитару, а настроив, говорил всегда одни и те же слова: – Ну-с, я начну-с!


за желтую рубаху я получил прозвище «бубнового туза».


Она умела говорить краткие слова как-то так, точно отталкивала ими людей от себя, отбрасывала их, и они умалялись. Мне было ясно, что все боятся матери; даже сам дедушка говорил с нею не так, как с другими, – тише. Это было приятно мне, и я с гордостью хвастался перед братьями:


Он начинал поучать: – Мы – не баре. Учить нас некому. Нам надо всё самим понимать. Для других вон книги написаны, училища выстроены, а для нас ничего не поспело. Всё сам возьми…


После отъезда Хорошего Дела со мною подружился дядя Петр. Он был похож на деда: такой же сухонький, аккуратный, чистый, но был он ниже деда ростом и весь меньше его; он походил на подростка, нарядившегося для шутки стариком. Лицо у него было плетеное, как решето, всё из тонких кожаных жгутиков, между ними прыгали, точно чижи в клетке, смешные бойкие глаза с желтоватыми белками. Сивые волосы его курчавились, бородка вилась кольцами; он курил трубку, дым ее – одного цвета с волосами – тоже завивался, и речь его была кудрява, изобилуя прибаутками. Говорил он жужжащим голосом и будто ласково, но мне всегда казалось, что он насмешничает надо всеми. – В начале годов повелела мне барыня-графиня, Татьян, свет, Лексевна, – «будь кузнецом», а спустя некоторое время приказывает: «Помогай садовнику!» Ладно; только как мужика ни положь – всё не хорош! В другое время она говорит: «Тебе, Петрушка, рыбу ловить!» А для меня всё едино, я и рыбу… Однако только я пристрастился – прощай рыба, спасибо; а мне – в город ехать, в извозчики, на оброк. Ну что ж, в извозчики, а – еще как? А еще уж ничего не поспели мы с барыней переменить, подошла воля и остался при лошади, теперь она у меня за графиню ходит.


Сказано: и дьяк и повытчик, коли дурак – так не обидчик…


И всегда его краткие замечания падали вовремя, были необходимы, – он как будто насквозь видел всё, что делалось в сердце и голове у меня, видел все лишние, неверные слова раньше, чем я успевал сказать их, видел и отсекал прочь двумя ласковыми ударами


Нет, Максим не бил его, да и мне запретил. – Это почему же?– Говорил, битьем не выучишь. – Дурак он был во всем, Максим этот, покойник, прости господи! – сердито и четко проговорил


хотелось сказать матери: «Не выходи, пожалуйста, замуж, я сам буду кормить тебя!»


Подобралась дружная ватага: десятилетний сын нищей мордовки Санька Вяхирь, мальчик милый, нежный и всегда спокойно веселый; безродный Кострома


осетр сому не товарищ, стерлядь селедке не подруга.


– И это верно: свое добро, да – дешевое…


Я быстро и крепко привязался к Хорошему Делу, он стал необходим для меня и во дни горьких обид и в часы радостей. Молчаливый, он не запрещал мне говорить обо всем, что приходило в голову мою, а дед всегда обрывал меня строгим окрик


Она всё скажет – она неправду не любит, не понимает. Она вроде святой, хоть и вино пьет, табак нюхает. Блаженная, как бы. Ты держись за нее крепко…


отца взял к себе крестный – столяр, приписал его в цеховые города Перми и стал учить своему мастерству


стало еще хуже, когда он покорно лег на скамью вниз лицом, а Ванька, привязав его к скамье под мышки и за шею широким полотенцем, наклонился над ним и схватил черными руками ноги его у щиколоток


Отца бы твоего, Лексей Максимыч, сюда, – он бы другой огонь зажег! Радостный был муж, утешный. Ты его помнишь ли?


лицо часовых дел мастера. Оно у него было масленое, жидкое, таяло и плавало; если он улыбался, толстые губы его съезжали на правую щеку и маленький нос тоже ездил, как пельмень по тарелке. Странно двигались большие оттопыренные уши, то приподнимаясь вместе с бровью зрячего глаза, то сдвигаясь на скулы, – казалось, что если он захочет, то может прикрыть ими свой нос, как ладонями. Иногда он, вздохнув, высовывал темный круглый, как пест, язык и, ловко делая им правильный круг, гладил толстые масленые губы. Всё это было не смешно, а только удивляло, заставляя неотрывно следить за ним.


Упал, а его и придавило, – в спину ударило.


старший мальчик сказал однажды, вздохнув глубоко: – Бабушки, должно быть, все очень хорошие, – у нас тоже хорошая была… Он так часто и грустно говорил: было, была, бывало, точно прожил на земле сто лет, а не одиннадцать. У него были, помню, узкие ладони, тонкие пальцы, и весь он – тонкий, хрупкий, а глаза – очень ясные, но кроткие, как


Встряхнув кудрями, он сгибался над гитарой, вытягивал шею, точно гусь; круглое, беззаботное лицо его становилось сонным; живые, неуловимые глаза угасали в масленом тумане, и, тихонько пощипывая струны, он играл что-то разымчивое, невольно поднимавшее на ноги. Его музыка требовала напряженной тишины; торопливым ручьем она бежала откуда-то издали, просачивалась сквозь пол и стены и, волнуя сердце, выманивала непонятное чувство, грустное и беспокойное. Под эту музыку становилось жалко всех и себя самого,


Золотые руки у Иванка, дуй его горой! Помяните мое слово: не мал человек растет!


– В наши-те годы одёжа куда красивей да богаче нынешней была! Одёжа богаче, а жили – проще, ладнее. Прошли времена, не воротятся! Ну, примеряй, рядись


Прижимаясь к теплому боку нахлебника, я смотрел вместе с ним сквозь черные сучья яблонь на красное небо, следил за полетами хлопотливых чечеток, видел, как щеглята треплют маковки сухого репья, добывая его терпкие зерна, как с поля тянутся мохнатые сизые облака с багряными краями, а под облаками тяжело летят вороны ко гнездам, на кладбище. Всё было хорошо и как-то особенно – не по-всегдашнему – понятно и близко.


Ты знай: когда свой, родной бьет, – это не обида, а наука! Чужому не давайся, а свой ничего!


Это меня не очень огорчало, я уходил и до конца уроков шатался по грязным улицам слободы, присматриваясь к ее шумной жизни.


Я всё чаще думаю о матери, ставя ее в центр всех сказок и былей, рассказанных бабушкой. То, что мать не хочет жить в своей семье, всё выше поднимает ее в моих мечтах


Однако не беда, что ты лишнее перетерпел, – в зачет пойдет! Ты знай: когда свой, родной бьет, – это не обида, а наука! Чужому не давайся, а свой ничего! Ты думаешь, меня не били? Меня, Олеша, так били, что ты этого и в страшном сне не увидишь.


Иногда он прерывал работу, садился рядом со мною, и мы долго смотрели в окно, как сеет дождь на крыши, на двор, заросший травою, как беднеют яблони, теряя лист. Говорил Хорошее Дело скупо, но всегда какими-то нужными словами; чаще же, желая обратить на что-либо мое внимание, он тихонько толкал меня и показывал глазом, подмигивая. Ничего о


да как выдумал, что нет его умнее, с той поры и озлился и глупым стал


играем трое; хорошо жили мы, голуба́ душа! Плясал он тоже редкостно, песни знал хорошие – у слепых перенял, а слепые – лучше нет певцов! Поселились они с матерью во флигеле, в саду, там и родился ты, как раз в полдень – отец обедать идет, а ты ему встречу. То-то радовался он, то-то бесновался, а уж мать – замаял просто, дурачок, будто и невесть какое трудное дело ребенка родить! Посадил меня на плечо себе и понес через весь двор к дедушке докладывать ему, что еще внук явился, – дедушко даже смеяться стал: «Экой, говорит, леший ты, Максим!»


всегда говорил мне про отца: – Большого сердца был муж, дружок мой, Максим Савватеич…


Правил у нас много, а правды нет…


Ну, Лексей, ты – не медаль, на шее у меня – не место тебе, а иди-ка ты в люди… И пошел я в люди.


«Не бросай в печь сору, и без того угар в доме!


непонятно мне – на что они? Ползают и ползают, черные. Господь всякой тле свою задачу задал: мокрица показывает, что в доме сырость; клоп – значит, стены грязные; вошь нападает – нездоров будет человек, – всё понятно! А эти, – кто знает, какая в них сила живет, на что они насылаются?


расить разными красками пьяный маляр, – начал да и не кончил. Ноги у нее были вывихнуты, и вся она – из тряпок шита, костлявая голова с мутными глазами печально опущена, слабо пристегнутая к туловищу вздутыми жилами и старой, вытертой кожей. Дядя Петр относился к ней почтительно, не бил и называл Танькой.


мы собирались у заранее назначенного штабеля, выбирали себе поноски,


даже дети принимали в ней живое участие


слова: – Вот что, Ленька, голуба́ душа, ты закажи себе это: в дела взрослых не путайся! Взрослые – люди порченые; они богом испытаны, а ты еще нет, и – живи детским разумом. Жди, когда господь твоего сердца коснется, дело твое тебе укажет, на тропу твою приведет, – понял? А кто в чем виноват – это дело не твое. Господу судить и наказывать. Ему, а – не нам!


Поправились дела мои в школе – дома разыгралась скверная история: я украл у матери рубль. Это было преступление без заранее обдуманного намерения: однажды вечером мать ушла куда-то, оставив меня домовничать с ребенком; скучая, я развернул одну из книг отчима – «Записки врача» Дюма-отца – и между страниц увидал два билета – в десять рублей и в рубль. Книга была непонятна, я закрыл ее и вдруг сообразил, что за рубль можно купить не только «Священную историю», но, наверное, и книгу о Робинзоне. Что такая книга существует, я узнал незадолго перед этим в школе: в морозный день, во время перемены, я рассказывал мальчикам сказку, вдруг один из них презрительно заметил:


Любит воровать, баловник! Раз попробовал, – ладно вышло, а дома посмеялись, похвалили за удачу, он и взял воровство в обычай.


а глаза, задумчиво светясь, ласкают меня, говоря обо всем еще понятнее, чем слова.


но порою меня душила неотразимая тоска, весь я точно наливался чем-то тяжким и подолгу жил, как в глубокой темной яме, потеряв зрение, слух и все чувства, слепой и полумертвый…


Я думаю, что я боялся бы его, будь он богаче, лучше одет, но он был беден: над воротником его куртки торчал измятый, грязный ворот рубахи, штаны – в пятнах и заплатах, на босых ногах – стоптанные туфли. Бедные – не страшны, не опасны, в этом меня незаметно убедило жалостное отношение к ним бабушки и презрительное – со стороны деда.


Как забил? – говорит он, не торопясь. – А так: ляжет спать с ней, накроет ее одеялом с головою и тискает, бьет. Зачем? А он, поди, и сам не знает.


Варваре-то улыбнулся бы радостью какой! Чем она тебя прогневала, чем грешней других? Что это: женщина молодая, здоровая, а в печали живет. И вспомяни, господи, Григорья, – глаза-то у него всё хуже. Ослепнет, – по миру пойдет, нехорошо! Всю свою силу он на дедушку истратил, а дедушка разве поможет… О господи, господи…


– Когда тебя вдругорядь сечь будут, ты, гляди, не сжимайся, не сжимай тело-то, – чуешь? Вдвойне больней, когда тело сожмешь, а ты распусти его свободно, чтоб оно мягко было, – киселем лежи! И не надувайся, дыши вовсю, кричи благим матом, – ты это помни, это хорошо! Я спросил:


Ведь у меня восемнадцать было рожено; кабы все жили, – целая улица народу, восемнадцать-то домов! Я, гляди, на четырнадцатом году замуж отдана, а к пятнадцати уж и родила


ушами, точно добрый колдун, мешает кипящую краску и всё учит меня:


Дед с матерью шли впереди всех. Он был ростом под руку ей, шагал мелко и быстро, а она, глядя на него сверху вниз, точно по воздуху плыла. За ними


Вдруг дед сказал ехидно и спокойно, очень громко: – А до меня слух дошел, Евгений Васильев, сударь, что пожара-то не было, а просто ты в карты проиграл всё…


когда он, дядья и работники приходили в кухню из мастерской, усталые, с руками, окрашенными сандалом, обожженными купоросом, с повязанными тесемкой волосами, все похожие на темные иконы в углу кухни,


Прости, я виновата! Ах, милый, как ты мог? Ножом? Я совершенно искренно и вполне понимая, что говорю, сказал ей, что зарежу вотчима и сам тоже зарежусь. Я думаю, что сделал бы это, во всяком случае попробовал бы. Даже сейчас я вижу эту подлую длинную ногу, с ярким кантом вдоль штанины, вижу, как она раскачивается в воздухе и бьет носком в грудь женщины.


Я думаю, что я боялся бы его, будь он богаче, лучше одет, но он был беден: над воротником его куртки торчал измятый, грязный ворот рубахи, штаны – в пятнах и заплатах, на босых ногах – стоптанные туфли. Бедные – не страшны, не опасны, в этом меня незаметно убедило жалостное отношение к ним бабушки и презрительное – со стороны деда.


Меня подавляет мать; ее слезы и вой зажгли во мне новое, тревожное чувство. Я впервые вижу ее такою, – она была всегда строгая, говорила мало;


Ну, так я тебе скажу: будь хитер, это лучше, а простодушность – та же глупость, понял? Баран простодушен. Запомни! Айда, гуляй…


Такие и подобные рассказы были уже хорошо знакомы мне, я много слышал их из уст бабушки и деда. Разнообразные, они все странно схожи один с другим: в каждом мучили человека, издевались над ним, гнали его. Мне надоели эти рассказы, слушать их не хотелось, и я просил извозчика:


– Ты, гляди, не очень вертись около него; бог его знает, какой он такой… А меня снова потянуло к нему. Я видел, как изменилось, опрокинулось его лицо, когда он сказал «страшно один», – в этих словах было что-то понятное мне, тронувшее меня за сердце, и я пошел за ним.


Я, конечно, грубо выражаю то детское различие между богами, которое, помню, тревожно раздвояло мою душу, но дедов бог вызывал у меня страх и неприязнь: он не любил никого, следил за всем строгим оком, он прежде всего искал и видел в человеке дурное, злое, грешное. Было ясно,


Не мог я подойти к нему, – было нестерпимо стыдно пред ним, и я знал, что бабушке – тоже стыдно. Только однажды говорили мы с нею о Григории: проводив его за ворота, она шла тихонько по двору и плакала, опустив голову. Я подошел к ней, взял ее руку.


Отойди, – говорил он глухо и строго. бок Хорошего Дела; дробь не пробила кожаной куртки, но несколько штук очутилось в кармане ее; я помню, как внимательно нахлебник рассматривал сквозь очки сизые дробины. Дед стал уговаривать его жаловаться, но он сказал, отбросив дробины в угол кухни:


Ели они, как всегда по праздникам, утомительно долго, много, и казалось, что это не те люди, которые полчаса тому назад кричали друг на друга, готовые драться, кипели в слезах и рыданиях. Как-то не верилось уже, что всё это они делали серьезно и что им трудно плакать. И слезы, и крики их, и все взаимные мучения, вспыхивая часто, угасая быстро, становились привычны мне, всё меньше возбуждали меня, всё слабее трогали сердце. Долго спустя я понял, что русские люди, по нищете и скудости жизни своей, вообще любят забавляться горем, играют им, как дети, и редко стыдятся быть несчастными.


Плясал он тоже редкостно, песни знал хорошие – у слепых перенял, а слепые – лучше нет певцов!


освещаемая огнем, который словно ловил ее, черную, она металась по двору, всюду поспевая, всем распоряжаясь, всё видя.


Всё немотно и тихо; каждый звук – шорох птицы, шелест упавшего листа – кажется громким, заставляет опасливо вздрогнуть, но, вздрогнув, снова замираешь в тишине – она обняла всю землю и наполняет грудь.


Это – ерунда; такая сила – не сила! Настоящая сила – в быстроте движения; чем быстрей, тем сильней, – понял? В следующее воскресенье я попробовал действовать кулаками быстрее и – легко победил Клюшникова. Это еще более подняло мое внимание к словам нахлебника.


мести. Но дня через два, войдя зачем-то на чердак к нему, я увидал, что он, сидя на полу пред открытой укладкой, разбирает в ней бумаги, а на стуле лежат его любимые святцы – двенадцать листов толстой серой бумаги, разделенных на квадраты по числу дней в месяце, и в каждом квадрате – фигурки всех святых дня. Дед очень дорожил этими святцами, позволяя мне смотреть их только в тех редких случаях, когда был почему-либо особенно доволен мною, а я всегда разглядывал эти тесно составленные серые маленькие и милые фигурки с каким-то особенным чувством. Я знал жития некоторых из них – Кирика и Улиты, Варвары Великомученицы, Пантелеймона и еще многих, мне особенно нравилось грустное житие Алексея божия человека и прекрасные стихи о нем: их часто и трогательно читала мне бабушка. Смотришь, бывало, на сотни этих людей и тихо утешаешься тем, что всегда были мученики. Но теперь я решил изрезать эти святцы и, когда дед отошел к окошку, читая синюю, с орлами, бумагу, я схватил несколько листов, быстро сбежал вниз, стащил ножницы из стола бабушки и, забравшись на полати, принялся отстригать святым головы. Обезглавил один ряд, и – стало жалко святцы; тогда я начал резать по линиям, разделявшим квадраты, но не успел искрошить второй ряд – явился дедушка, встал на приступок и спросил:


Он засмеялся шелковым, ласковым смехом, снова разглядывая вспухшую руку, и, смеясь, говорил: – Так жаль стало мне тебя, аж горло перехватывает, чую! Беда! А он хлещет…Фыркая по-лошадиному, мотая головой, он стал говорить что-то про дела; сразу близкий мне, детски простой.Я сказал ему, что очень люблю его, – он незабвенно просто ответил: – Так ведь и я тебя тоже люблю, – за то и боль принял, за любовь! Али я стал бы за другого за кого? Наплевать мне…


То, что он предложил войти к нему не через дверь, а через окно, еще более подняло его в моих глазах.


обильна жестокостью темная жизнь «неумного племени»


Дед, темный и немой, стоял у окна, вслушиваясь в работу людей, разорявших его добро; бабушка бегала где-то по двору, невидимая в темноте, и умоляюще взывала: – Миша, что ты делаешь, Миша! Из сада в ответ ей летела идиотски гнусная русская ругань, смысл которой, должно быть, недоступен разуму и чувству скотов, изрыгающих ее.


вихрастый, костлявый, с огромными черными глазами, – он впоследствии, тринадцати лет, удавился в колонии малолетних преступников, куда попал за кражу пары голубей; татарчонок Хаби, двенадцатилетний силач, простодушный и добрый; тупоносый Язь, сын кладбищенского сторожа и могильщика, мальчик лет восьми, молчаливый, как рыба, страдавший «черной немочью», а самым старшим по возрасту был сын портнихи-вдовы Гришка Чурка, человек рассудительный, справедливый и страстный кулачный боец; все – люди с одной улицы


Я отказывался грубо и сердито. Тогда она сама шла за ворота и долго разговаривала с ним, стоя на тро


Моя дружба с Иваном всё росла;


огоньки лампадок церковных. И братья его были тоже милые, тоже вызывали широкое доверчивое чувство к ним, – всегда хотелось сделать для них приятное, но старший больше нравился мне.


глазами и трубным голосом; иногда присутствовали волосатый успенский дьячок и еще какие-то темные, скользкие люди, похожие на щук и налимов.


Мать, полуголая, в красной юбке, стоит на коленях,


– А господь с ними! – беззаботно ответила бабушка. – А пускай смеются, на доброе им здоровье!


Говорила она, как-то особенно выпевая слова, и они легко укреплялись в памяти моей, похожие на цветы, такие же ласковые, яркие, сочные. Когда она улыбалась, ее темные, как вишни, зрачки расширялись, вспыхивая невыразимо приятным светом, улыбка весело обнажала белые крепкие зубы, и, несмотря на


множество морщин в темной коже щек, всё лицо казалось молодым и светлым. Очень портил его этот рыхлый нос с раздутыми ноздрями и красный на конце. Она нюхала табак из черной табакерки, украшенной серебром. Вся она – темная, но светилась изнутри – через глаза – неугасимым, веселым и теплым светом. Она сутула, почти горбатая, очень полная, а двигалась легко и ловко, точно большая кошка, – она и мягкая такая же, как этот ласковый зверь.


Все-таки теперь уж не бьют так, как бивали! Ну, в зубы ударит, в ухо, за косы минуту потреплет, а ведь раньше-то часами истязали! Меня дедушка однова бил на первый день Пасхи от обедни до вечера. Побьет – устанет, а отдохнув – опять. И вожжами и всяко. – За что? – Не помню уж. А вдругорядь он меня избил до полусмерти да пятеро суток есть не давал, – еле выжила тогда. А то еще…


Видно, – судьба тебе со мной жить: так и станешь ты об меня чиркать, как спичка о кирпич!


Купорос, дураки! Взорвет купорос


Я чувствовал, что бабушка боится его, не смотрит в лицо ему и говорит необычно – тихо слишком. Он подошел вплоть к ней и сказал удивительно просто: – Видите ли, я страшно один, нет у меня никого! Молчишь, молчишь, и вдруг – вскипит в душе, прорвет… Готов камню говорить,


Что, дитятко? Что, котенок? Пошалить охота? Ну, побалуй, богова


Я впервые вижу ее такою, – она была всегда строгая, говорила мало;


Я в этом деле умнее самого квартального! У меня, брат, из кожи хоть голицы шей! Я смотрел на его веселое лицо и вспоминал бабушкины сказки про Ивана-царевича, про Иванушку-дурачка.


она чистая, гладкая и большая, как лошадь; у нее жесткое тело и страшно сильные руки. А сейчас она вся как-то неприятно вспухла и растрепана, всё на ней разорвалось; волосы, лежавшие на голове аккуратно, большою светлой шапкой, рассыпались по голому плечу, упали на лицо, а половина их, заплетенная в косу, болтается, задевая уснувшее отцово лицо.


милый, тридцать семь лет дедушку знаю, в начале дела видел и в конце гляжу. Мы с ним раньше дружки-приятели были, вместе это дело начали, придумали. Он умный, дедушка! Вот он хозяином поставил себя, а я не сумел. Господь, однако, всех нас умнее: он только улыбнется, а самый премудрый человек уж и в дураках мигает. Ты еще не понимаешь, что к чему говорится, к чему делается, а надобно тебе всё понимать. Сиротское житье трудное. Отец твой, Максим Савватеич, козырь был, он всё понимал, – за то дедушка и не любил его, не признавал…


Бьет тихонько, анафема проклятый! Дедушка не велит бить ее, так он по ночам. Злой он, а она – кисель…


Воровство в слободе не считалось грехом, являясь обычаем и почти единственным средством к жизни для полуголодных мещан. Полтора месяца ярмарки не могли накормить на весь год, и очень много почтенных домохозяев «прирабатывали на реке» – ловили дрова и бревна, унесенные половодьем, перевозили на дощаниках мелкий груз, но главным образом занимались воровством с барж и вообще – «мартышничали» на Волге и Оке, хватая всё, что было плохо положено. По праздникам большие хвастались удачами своими, маленькие слушали и учились.


– Он – ничего. Дураку ни ног, ни рук не надо, он и глупостью своей сытно кормится. Глупого всякий любит, глупость безобидна. Сказано: и дьяк и повытчик, коли дурак – так не обидчик…


Но особенно крепко захватил и потянул меня к себе нахлебник Хорошее Дело. Он снимал в задней половине дома комнату рядом с кухней, длинную, в два окна – в сад и на двор. Это был худощавый сутулый человек, с белым лицом в черной раздвоенной бородке, с добрыми глазами, в очках. Был он молчалив, незаметен и, когда его приглашали обедать, чай пить, неизменно отвечал: – Хорошее дело. Бабушка так и стала звать его в глаза и за глаза. – Ленька, кричи Хорошее Дело чай пить! Вы, Хорошее Дело, что мало кушаете? Вся комната его была заставлена и завалена какими-то ящиками, толстыми книгами незнакомой мне гражданской печати, всюду стояли бутылки с разноцветными жидкостями, куски меди и железа, прутья свинца. С утра до вечера он, в рыжей кожаной куртке, в серых клетчатых штанах, весь измазанный какими-то крас


, говорит, добрый, судьбе мешать не стану, только ты, Акулина Ивановна, дай мне за это полсотни рублей


…Цыганка похоронили незаметно, непамятно.


Ну, бей, бей, дурачок! Ну, на, бей!


эхма, Олеша, помалкивай! Идешь, идешь, да из лямки-то и вывалишься, мордой в землю – и тому рад; стало быть, вся сила чисто вышла, хоть отдыхай, хоть издыхай! Вот как жили у бога на глазах, у милостивого господа Исуса Христа!.


– Тебе кто позволил святцы взять?


Знаю я, – он вам поперек глоток стоял… Эх, Ванюшечка… дурачок! Что поделаешь, а? Что, – говорю, – поделаешь? Кони – чужие, вожжи – гнилые. Мать, не взлюбил нас господь за последние года, а? Мать?


Она была вся зеленая, и платье, и шляпа, и лицо с бородавкой под глазом, даже кустик волос на бородавке был, как трава. Опустив нижнюю губу, верхнюю она подняла и смотрела на меня зелеными зубами, прикрыв глаза рукою в черной кружевной перчатке без пальцев.


Умереть – не велика мудрость, ты бы вот жить умела


До нее как будто спал я, спрятанный в темноте, но явилась она, разбудила, вывела на свет, связала всё вокруг меня в непрерывную нить, сплела всё в разноцветное кружево и сразу стала на всю жизнь другом, самым близким сердцу моему, самым понятным и дорогим человеком, – это ее бескорыстная любовь к миру обогатила меня, насытив крепкой силой для трудной жизни. Сорок лет назад пароходы плавали медленно; мы ехали до Нижнего очень долго, и я хорошо помню эти первые дни насыщения красотою.


Дом деда был наполнен горячим туманом взаимной вражды всех со всеми; она отравляла взрослых, и даже дети принимали в ней живое участие. Впоследствии из рассказов бабушки я узнал, что мать приехала как раз в те дни, когда ее братья настойчиво требовали у отца раздела имущества. Неожиданное возвращение матери еще более обострило и усилило их желание выделиться. Они боялись, что моя мать потребует приданого, назначенного ей, но удержанного дедом, потому что она вышла замуж «самокруткой», против его воли. Дядья считали, что это приданое должно быть поделено между ними. Они тоже давно и жестоко спорили друг с другом о том, кому открыть мастерскую в городе, кому – за Окой, в слободе Кунавине.


Иду я через Дюков овраг, где, помнишь, сказывала, отца-то твоего Яков да Михайло в проруби в пруде хотели утопить? Ну


Как у наших у воротМного старцев и сиротХодят, ноют, хлеба просят,Наберут – Петровне носят,Для коров ей продаютИ в овраге водку пьют.


Всяк, нарушающий непослушанием законы божии, наказан будет горем и погибелью! – постукивая костями тонких пальцев по столу, внушал он.


И вот, по праздникам, стали являться гости: приходила сестра бабушки Матрена Ивановна, большеносая крикливая прачка, в шелковом полосатом платье и золотистой головке, с нею – сыновья: Василий – чертежник, длинноволосый, добрый и веселый, весь одетый в серое; пестрый Виктор, с лошадиной головою, узким лицом, обрызганный веснушками, – еще в сенях, снимая галоши, он напевал пискляво, точно Петрушка: – Андрей-папа, Андрей-папа?.. Это очень удивляло и пугало меня.


Ругался он всегда одними и теми же тремя погаными словами, – в этом отношении мальчишки были неизмеримо богаче его.


Всё было странно и волновало. Я не знал другой жизни, но смутно помнил, что отец и мать жили не так: были у них другие речи, другое веселье, ходили и сидели они всегда рядом, близко. Они часто и подолгу смеялись вечерами, сидя у окна, пели громко; на улице собирались люди, глядя на них.


Жил-был дьяк Евстигней, Думал он – нет его умней, Ни в попах, ни в боярах, Ни во псах, самых старых! Ходит он кичливо, как пырин, А считает себя птицей Сирин, Учит соседей, соседок, Всё ему не так, да не эдак. Взглянет на церковь – низка! Покосится на улицу – узка! Яблоко ему – не румяно! Солнышко взошло – рано!


Я платил ему за это диким озорством: однажды достал половинку замороженного арбуза, выдолбил ее и привязал на нитке к блоку двери в полутемных сенях. Когда дверь открылась – арбуз взъехал вверх, а когда учитель притворил дверь – арбуз шапкой сел ему прямо на лысину. Сторож отвел меня с запиской учителя домой, и я расплатился за эту шалость своей шкурой.


Говорил он и – быстро, как облако, рос предо мною, превращаясь из маленького, сухого старичка в человека силы сказочной, – он один ведет против реки огромную серую баржу


Говорилось: нет милей дружка, как родимая матушка, а нынче, видно, скажем: не родимая матушка, а старый черт дедушка! Эх вы-и…


спросил: – Разве еще сечь будут? – А как же? – спокойно сказал Цыганок. – Конешно, будут! Тебя, поди-ка, часто будут драть… – За что? – Уж дедушка сыщет… И снова озабоченно стал учить: – Коли он сечет с навеса, просто сверху кладет лозу, – ну, тут лежи спокойно, мягко; а ежели он с оттяжкой сечет, – ударит да к себе потянет лозину, чтобы кожу снять, – так и ты виляй телом к нему, за лозой, понимаешь? Это легче! Подмигнув темным косым глазом, он сказал:


его смуглые щеки краснели, и, сконфуженно улыбаясь, он просил:


только как мужика ни положь – всё не хорош!


Она остановилась, прижала меня к себе и почти шепотом, пророчески сказала: – Помяни мое слово: горестно накажет нас господь за этого человека! Накажет… Она не ошиблась: лет через десять, когда бабушка уже успокоилась навсегда, дед сам ходил по улицам города нищий и безумный, жалостно выпрашивая под окнами:


Это было самое тихое и созерцательное время за всю мою жизнь, именно этим летом во мне сложилось и окрепло чувство уверенности в своих силах. Я одичал, стал нелюдим; слышал крики детей Овсянникова, но меня не тянуло к ним, а когда являлись братья, это нимало не радовало меня, только возбуждало тревогу, как бы они не разрушили мои постройки в саду – мое первое самостоятельное дело.


У меня нестерпимо заныло сердце. – Отчего они не любят тебя никто?Он обнял меня, прижал к себе и ответил, подмигнув:– Чужой – понимаешь? Вот за это самое. Не такой… Я дергал его за рукав, не зная, не умея, что сказать.


Мальчику нравилось сидеть в песке, он сладко жмурился и светил мне необыкновенными глазами – без белков, только одни голубые зрачки, окруженные светлым колечком.


– Маленьких всегда бьют? – спрашивал я; бабушка спокойно отвечала: – Всегда.


Заглянул со двора в окно его комнаты, – она была пуста и похожа на чулан, куда наскоро, в беспорядке, брошены разные ненужные вещи, – такие же ненужные и странные, как их хозяин.


До нее как будто спал я, спрятанный в темноте, но явилась она, разбудила, вывела на свет, связала всё вокруг меня в непрерывную нить, сплела всё в разноцветное кружево и сразу стала на всю жизнь другом, самым близким сердцу моему, самым понятным и дорогим человеком, – это ее бескорыстная любовь к миру обогатила меня, насытив крепкой силой для трудной жизни


Выпивши, она становилась еще лучше: темные ее глаза, улыбаясь, изливали на всех греющий душу свет, и, обмахивая платком разгоревшееся лицо, она певуче говорила: – Господи, господи! Как хорошо всё! Нет, вы глядите, как хорошо-то всё!


Однажды, когда она стояла на коленях, сердечно беседуя с богом, дед, распахнув дверь в комнату, сиплым голосом сказал: – Ну, мать, посетил нас господь, – горим


любит, глупость безобидна. Сказано: и дьяк и повытчик, коли дурак – так не обидчик…


узнал от нее, что Цыганок – подкидыш; раннею весной, в дождливую ночь, его нашли у ворот дома на лавке.


Когда я, придя домой, вбежал к нахлебнику и стал рассказывать ему – он бросил работу и остановился предо мной, подняв длинный напильник, как саблю, глядя на меня из-под очков пристально и строго, а потом вдруг прервал меня, говоря необычно внушительно


Мать сказала тяжело и громко: – Я сама на всю жизнь сирота


Она говорила о нем особенно: очень тихо, странно растягивая слова, прикрыв глаза


Я чувствовал себя чужим в доме, и вся эта жизнь возбуждала меня десятками уколов, настраивая подозрительно, заставляя присматриваться ко всему с напряженным вниманием.


Взрослые – люди порченые; они богом испытаны, а ты еще нет, и – живи детским разумом


Бабушка не плясала, а словно рассказывала что-то. Вот она идет тихонько, задумавшись, покачиваясь, поглядывая вокруг из-под руки, всё ее большое тело колеблется нерешительно, ноги щупают дорогу осторожно. Остановилась, вдруг испугавшись чего-то, лицо дрогнуло, нахмурилось и тотчас засияло доброй, приветливой улыбкой. Откачнулась в сторону, уступая кому-то дорогу, отводя рукой кого-то; опустив голову, замерла, прислушиваясь, улыбаясь всё веселее, – и вдруг ее сорвало с места, закружило вихрем, вся она стала стройней, выше ростом, и уж нельзя было глаз отве


о все стали просить ее, и вдруг она молодо встала, оправила юбку, выпрямилась, вскинув тяжелую голову, и пошла по кухне, вскрикивая: – А смейтесь, ино, на здоровье! Ну-ка, Яша, перетряхни музыку-то!


Ну, так я тебе скажу: будь хитер, это лучше, а простодушность – та же глупость, понял? Баран простодушен. Запомни!


Михайло являлся вечером и всю ночь держал дом в осаде, жителей его в трепете; иногда с ним приходило двое-трое помощников, отбойных кунавинских мещан


Игоша Смерть в Кармане! Игош, куда идешь? Гляди – смерть в кармане! – кричат мальчишки.


Цыганок не столько покупает на базаре, сколько ворует.


Нет, всякому зверю поверю, – собаке, ежу, – а тебе погожу!


Упал, а его и придавило, – в спину ударило. И нас бы покалечило, да мы вовремя сбросили крест. – Вы его и задавили, – глухо сказал Григорий.– Да, – как же… – Вы!


тогда, как увидала их, – обмерла от радости, сердце заныло, слезы катятся, – ох, хорошо было! Ой, Ленька, голуба́ душа, хорошо всё у бога и на небе и на земле, так хорошо… – А у нас хорошо разве?Осенив себя крестом, бабушка ответила: – Слава пресвятой богородице, – всё хорошо!


– К постояльцам ушла, о господ


. Стертые вьюгами долгих зим, омытые бесконечными дождями осени, слинявшие дома нашей улицы напудрены пылью; они жмутся друг к другу, как нищие на паперти, и тоже, вместе со мною, ждут кого-то, подозрительно вытаращив окна.


Она вспоминается мне, как суровая сказка, хорошо рассказанная добрым, но мучительно правдивым гением.


– Так ведь и я тебя тоже люблю, – за то и боль принял, за любовь!


Саша, глядя прямо в лицо деда кроткими глазами, отвечал не спеша: – Забыл, где оно. – Забыл? – Да. Искал-искал… – Ты бы за Лексеем шел, он помнит!


зажег серную спичку, осветив синим огнем свое лицо хорька, измазанное сажей, высмотрел свечу на столе и, не торопясь, сел рядом с бабушкой. – Умылся бы, – сказала она, тоже вся в саже, пропахшая едким дымом.Дед вздохнул: – Милостив господь бывает до тебя, большой тебе разум дает


смеюсь, представляя, как черт летит кувырком с крыши, и она тоже смеется, говоря: – Очень они любят озорство, совсем как малые дети


по городу, отыскивая сбежавшего, и только к вечеру нашли Сашу у монастыря, в трактире Чиркова, где он увеселял публику пляск


Иногда он, проснувшись раньше бабушки, всходил на чердак и, заставая ее за молитвой, слушал некоторое время ее шепот, презрительно кривя тонкие темные губы, а за чаем ворчал: – Сколько я тебя, дубовая голова, учил, как надобно молиться, а ты всё свое бормочешь, еретица! Как только терпит тебя господь!– Он поймет, – уверенно отвечала бабушка. – Ему что ни говори – он разберет… – Чуваша проклятая!


от нее – так буйно красива и мила становилась она в эти минуты чудесного возвращения к юности!


Ну, пускай старик посечет его!» И так всё, про всех, и всем он воздает по делам, – кому горем, кому радостью. И


Теперь ты от матери отрезан ломоть, пойдут у нее другие дети, будут они ей ближе тебя. Бабушка вот пить начала


В те дни мысли и чувства о боге были главной пищей моей души, самым красивым в жизни, – все же иные впечатления только обижали меня своей жестокостью и грязью, возбуждая отвращение и грусть.


Меня держит за руку бабушка – круглая, большеголовая, с огромными глазами и смешным рыхлым носом; она вся черная, мягкая и удивительно интересная; она тоже плачет, как-то особенно и хорошо


– Ну, Лексей, ты – не медаль, на шее у меня – не место тебе, а иди-ка ты в люди… И пошел я в люди.


Хорошее Дело всегда слушал мою болтовню внимательно и часто говорил мне, улыбаясь: – Ну, это, брат, не так, это ты сам выдумал…


За что дед сердился на тебя? – Я пред ним виновата. – А ты бы привезла ему ребенка-то…


Видимо над селом очень редко, изо дня в день над крышами домов, над сугробами снега, посоленными копотью, висела другая крыша, серая, плоская, она притискивала воображение и ослепляла глаза своим тоскливым одноцветом.


Он знал историю жизни почти каждого слобожанина, зарытого им в песок унылого, голого кладбища, он как бы отворял пред нами двери домов, мы входили в них, видели, как живут люди, чувствовали что-то серьезное, важное. Он, кажется, мог бы говорить всю ночь до утра, но как только окно сторожки мутнело, прикрываясь сумраком, Чурка вставал из-за стола: – Я – домой, а то мамка бояться будет. Кто со мной? Уходили все;


Впереди всех быстро шел небольшой сухонький старичок, в черном длинном одеянии, с рыжей, как золото, бородкой, с птичьим носом и зелеными глазками.


И взрослые и дети – все не понравились мне, я чувствовал себя чужим среди них, даже и бабушка как-то померкла, отдалилась.


Я ненавидел старуху – да и сына ее – сосредоточенной ненавистью, и много принесло мне побоев это тяжелое чувство. Однажды за обедом она сказала, страшно выкатив глаза: – Ах, Алешенька, зачем ты так торопишься кушать и такие большущие куски! Ты подавишься, милый! Я вынул кусок изо рта, снова надел его на вилку и протянул ей: – Возьмите, коли жалко…


После этой истории мать сразу окрепла, туго выпрямилась и стала хозяйкой в доме, а дед сделался незаметен, задумчив, тих непохоже на себя. Он почти перестал выходить из дома, всё сидел одиноко на чердаке, читая таинственную книгу «Записки моего отца». Книгу эту он держал в укладке под замком, и не однажды я видел, что прежде, чем вынуть ее, дед моет руки. Она была коротенькая, толстая, в рыжем кожаном переплете; на синеватом листе пред титулом красовалась фигурная надпись выцветшими чернилами: «Почтенному Василью Каширину с благодарностью на сердечную память», подписана была какая-то странная фамилия, а росчерк изображал птицу в полете. Открыв осторожно тяжелую корку переплета, дед надевал очки в серебряной оправе и, глядя на эту надпись, долго двигал носом, прилаживая очки. Я не раз спрашивал его – что это за книга? – он внушительно отвечал: – Этого тебе не нужно знать. Погоди, помру – откажу тебе. И шубу енотовую тебе откажу.


Ну, скорее! Это – дядя Михайло, это – Яков… Тетка Наталья, это – братья, оба Саши, сестра Катерина, это всё наше племя, вот сколько!


всё, что я видел в этом доме, тянулось сквозь меня, как зимний обоз по улице, и давило, уничтожало


Уж сегодня утром говорю ей: «Что ты какая страшная пьяница?» А она говорит: «Ничего, потерпи немножко, я уж скоро помру!» Чурка серьезно подтверждает: – Она скоро помрет, набухла уж вся. – Жалко будет тебе? – спрашиваю я. – А как же? – удивляется Вяхирь. – Она ведь у меня хорошая… И все мы, зная, что мордовка походя колотит Вяхиря, верили, что она хорошая; бывало даже, во дни неудач, Чурка предлагал: – Давайте сложимся по копейке, Вяхиревой матери на вино, а то она побьет его!


Теперь, оживляя прошлое, я сам порою с трудом верю, что всё было именно так, как было, и многое хочется оспорить, отвергнуть, – слишком обильна жестокостью темная жизнь «неумного племени».


Но правда выше жалости, и ведь не про себя я рассказываю, а про тот тесный, душный круг жутких впечатлений, в котором жил, – да и по сей день живет, – простой русский человек.


Оцените статью
Афоризмов Нет