Живые и мертвые — это роман, написанный русским писателем Константином Симоновым и опубликованный в 1959 году. Книга рассказывает о судьбах героев во время Великой Отечественной войны. Живые и мертвые — это глубокое и трогательное произведение, которое позволяет читателю проникнуться духом войны и почувствовать на себе ее тяжесть и значимость. Книга стала одним из самых известных произведений о Великой Отечественной войне и получила признание как в России, так и за ее пределами. Книга Живые и мертые — цитаты и афоризмы в данной подборке представлены.
Синцов, как и все другие, радовался, что сегодня немцы жмут не на них, а на соседей. Без этой доли солдатского эгоизма на передовой вообще не проживешь.
Без остановки и машина не работает.
Радость, когда она большая, тоже трудно пережить! И она от тебя требует всех сил, и от нее тоже устаешь.
Дознакомимся в бою, а теперь кратко введу вас в обстановку.
Синцов купался во всем этом счастье, жадно глядел на все слезящимися от ветра счастливыми глазами и беспричинно улыбался, чувствуя, как осенний холодок забирается за ворот шинели.
Козыреву за хорошее прикрытие!
Ему казалось, что если б он не принял этого решения раньше и не сказал.
Он думал о своей бригаде и ни о чем другом, потому что ничего другого у него не было.
Великое дело – принять решение. Даже походка, несмотря на усталость, делается от этого другой…
Он со стыдом думал о своей слабости, не понимая, что разные характеры бывают сильны по-разному и иногда их сила состоит в том, чтобы, страшась последствий собственного решения, все-таки не переменить его.
Но среди них было много людей, которые знали пока только одно – что немец несет смерть, но не знали второго – что немец сам смертен.
Его любили по-разному: беззаветно и с оговорками, и любуясь и побаиваясь; иногда не любили. Но в его мужестве и железной воле не сомневался никто. А как раз эти два качества и казались сейчас необходимей всего в человеке, стоявшем во главе воевавшей страны.
То, что видел Синцов за последние два дня, говорило ему: да, немцы могут прийти и сюда, – и, однако, представить себе эту землю немецкой было невозможно. Такое множество безвестных предков – дедов, прадедов и прапрадедов – легло под этими крестами, один на другом, веками, что эта земля была своей вглубь на тысячу сажен и уже не могла, не имела права стать чужой.
У Синцова душа тоже была отдана бою, он не давал себе никаких поблажек и не строил никаких личных планов; вся его будущая жизнь на войне – до победы ли, до смерти – представлялась ему теперь солдатской. И то, что Баюков за эту неделю оказался хорошим напарником, было для него сейчас важнее всего на свете, и он не только дорожил из-за этого Баюковым, но и готов был сделать для него больше, чем для многих других людей, которых знал годами.
Серпилин никогда не видел этого человека, но ему казалось, что он хорошо знает, какой это человек. Такой, за которым солдаты идут в огонь и в воду, такой, чье мертвое тело, жертвуя жизнью, выносят из боя, такой, чьи приказания выполняют и после смерти. Такой, каким надо быть, чтобы вывести эту пушку и этих людей. Но и эти люди, которых он вывел, стоили своего командира. Он был таким, потому что шел с ними…
Серпилин подошел к могиле и, сдернув с головы фуражку, долго молча смотрел на землю, словно стараясь увидеть сквозь нее то, чего уже никому и никогда не дано было увидеть, – лицо человека, который с боями довел от Бреста до этого заднепровского леса все, что осталось от его дивизиона: пять бойцов и пушку с последним снарядом.
Много автоматов взяли? – посмотрев на него, спросил Зайчиков. – Двадцать. – Густой у них автоматный огонь, – сказал Зайчиков. – Еще с финской стало ясно, что надо автоматы в массовом масштабе брать на вооружение, а все чесались. Так и прочесались до самой войны. У нас хорошо, если десять автоматов на полк, а у них сотни! – В его ослабевшем, хриплом голосе слышалось раздражение.
Это вызвало целый хор ответных замечаний. Кто-то заметил, что мы, русские, долго запрягаем, зато потом быстро ездим. Но его слова не встретили сочувствия.
Августовскую катастрофу четырнадцатого года в академиях изучали, над Самсоновым смеялись, а сами обо… – грубо срифмовал тот же холодный, желчный голос, который ответил саперу. – В общем, шапками закидаем, на чужой территории, малой кровью… Ура и так далее, – продолжал он.
Как тебе сказать… Тут я последние дни в госпитале, признаться, перечитывал Достоевского. Так вот, может, помнишь, там у него Раскольников рассуждает про человека, который, чтобы жить, на что угодно готов – хоть всю жизнь на одном аршине, один, без людей, в темноте, молча, стоять, только бы жить, только бы не умереть! Ну, а я на это не согласен, я согласен жить только на определенных условиях. – А именно? – А именно на таких, чтобы мы победили немцев! А какая может быть без этого жизнь? В темноте, в страхе, молча, на одном аршине? Так я на такую жизнь не согласен! И ты тоже, наверное.
Они уже давно вполне и до конца понимали друг друга. Конечно, понимание друг друга еще не вся любовь, но такая важная часть ее, с годами делающаяся все важней и важней, что чувство, в котором не присутствует это понимание, вообще вернее было бы называть не любовью, а как-нибудь иначе. Глубокое и полное понимание всего, чем тяготится и чему радуется Серпилин, уже давно было главной частью любви Валентины Егоровны к своему мужу, и она была рада за него, что он едет принимать дивизию, хотя в ее собственной душе все бунтовало против этого: опять разлука, опять фронт, опять напряженная, бессонная жизнь с его еще и наполовину не восстановленным здоровьем.
Проводя взглядом Серпилина, Климович недовольно повернулся к танкисту: – Ну что, Иванов, что тебе еще не ясно? В боях не терялся, а в Москве на каждом перекрестке по вопросу!
У разбитой витрины на углу Зубовской по-прежнему ходил милиционер, но двух штатских с винтовками уже не было. По Садовому кольцу ехали грузовики. Один с визгом пронесся около самого тротуара, где шел Синцов. Он был гружен рельсами и проволокой; свисая с кузова, проволока царапала асфальт.
Ничего, Зосима Иванович! – радуясь нахлынувшему на нее чувству, почти весело сказала Маша. – Мы еще свернем им шею. – Спасибо, разъяснила старому дураку! – недовольно отозвался Попков. – Кто в конце концов сверху будет, а кто под низом, не хуже тебя знаю! А вот почему сейчас уже какой месяц под низом?
Парашют раскрылся почти у самой земли, и летчик сломал обе ноги и ударился о пень позвоночником. Теперь он лежал возле этого пня, зная, что все кончено: тело ниже пояса было чужое, парализованное, он не мог даже ползти по земле. Он лежал на боку и, харкая кровью, смотрел в небо. Сбивший его «мессершмитт» погнался за беззащитными теперь бомбардировщиками; в небе уже был виден один дымный хвост. На земле лежал человек, никогда особенно не боявшийся смерти. За свою недолгую жизнь он не раз бестрепетно думал о том, что когда-нибудь его могут сбить или сжечь точно так же, как он сам много раз сбивал и сжигал других. Однако, несмотря на его вызывавшее зависть товарищей природное бесстрашие, сейчас ему было страшно до отчаяния.
Самого Климовича не было. Сонный ординарец недовольно сказал, что подполковник поехал на передний край – лично проверить, как затемно вытащат подорвавшиеся на минах танки. Синцов в своем все не проходившем радостном возбуждении сначала почему-то решил дожидаться возвращения подполковника, потом, заходив по избе, стал расспрашивать ординарца, пришлось ли их танковой бригаде тоже выходить из окружения и откуда. И, наконец, попросил его узнать, топится ли еще баня и нельзя ли успеть в ней помыться прямо сейчас, не откладывая до утра.«Какая тебе сейчас, черту тощему, баня? Ложился бы скорей, пока с катушек не свалился!» – подумал ординарец, но вслух ничего не сказал, а только повернулся спиной, крякнув, снял с гвоздя пилотку и пошел узнавать.Когда он вернулся, Синцов спал мертвым сном, сидя на койке и свесив голову на плечо.Покачав головой, ординарец стащил с политрука мокрые, прохудившиеся сапоги, размотал черные, как сажа, портянки и, взяв за плечи, повалил головой на подушку. Когда Синцов открыл глаза, в избе было светло. Климович в сапогах, галифе и нательной рубашке, с заткнутым за ворот вафельным полотенцем добривал голову, сидя на табуретке перед висевшим на стене зеркальцем.
Он доложил по телефону Шмакову, который уже один раз слышал все это от Климовича, как прошла операция и в каком состоянии сейчас Серпилин. Потом, не успокоившись на этом, добавил, что приедет и сможет еще раз рассказать все лично.– Хорошо, но давайте отложим до утра, – пресек его порыв Шмаков. – Я уже, грешным делом, сапоги снял, хочу лечь, да и вам на сегодня пора бы угомониться.Но Синцов уже не мог угомониться.Наскоро похлебав горячего чаю с галетами, он вскочил на ноги, сказав, что спешит. Но, прощаясь, вдруг взял командира медсанбата за рукав и еще целых пять минут счастливо объяснял ему, что за человек Серпилин и как это хорошо, что он остался жив.Потом, все в том же приподнятом состоянии, он, словно его прорвало, всю обратную дорогу рассказывал клевавшему носом военврачу, как они выходили из окружения. Даже когда он добрался до избы Климовича, то и там его не сразу потянуло лечь на приготовленную для него койку.
Синцов почти два часа тревожно толокся вокруг операционной; наконец военврач, привезший Серпилина из танковой бригады, вышел и сказал, что комбригу сделали переливание крови и вынули две пули, сердце выдержало и теперь прямой угрозы, можно считать, нет. – На данный момент, – педантично добавил военврач, но этого Синцов уже недослышал.Он понял одно: выжил!И, как камнем придавленная до этого тревогой за Серпилина, радость возвращения к своим заполнила всю его душу без остатка.Он уговорил военврача задержаться на десять минут и пошел к командиру медсанбата, чтобы позвонить Шмакову. Командир медсанбата хотел отговорить его: командир танковой бригады подполковник Климович уже дозвонился сюда, и ему все сказано, и в армию тоже все доложено! Но Синцов, как глухой, стоял на своем, и ему в конце концов все-таки разыскали Шмакова, кружным путем связавшись.
– На себе, что ли? – спросил Серпилин, проглотив комок в горле и кивнув на пушку. Старшина ответил, а остальные, не выдержав, хором поддержали его, что бывало по-разному: шли и на конной тяге, и на руках тащили, и опять разживались лошадьми, и снова на руках…– А как через водные преграды, здесь, через Днепр, как? – снова спросил Серпилин.– Плотом, позапрошлой ночью… – А мы вот ни одного не переправили, – вдруг сказал Серпилин, но хотя он обвел при этом взглядом всех своих, они почувствовали, что он упрекает сейчас только одного человека – самого себя.
Шестаков, является в настоящее время старшим по команде, выведя с боями оставшуюся материальную часть из-под города Бреста. – Откуда, откуда? – переспросил Серпилин, которому показалось, что он ослышался.– Из-под города Бреста, где в полном составе дивизиона был принят первый бой с фашистами, – не сказал, а отрубил старшина.Наступило молчание.Серпилин смотрел на артиллеристов, соображая, может ли быть правдой то, что он только что услышал. И чем дольше он на них смотрел, тем все яснее становилось ему, что именно эта невероятная история и есть самая настоящая правда, а то, что пишут немцы в своих листовках про свою победу, есть только правдоподобная ложь и больше ничего. Пять почерневших, тронутых голодом лиц, пять пар усталых, натруженных рук, пять измочаленных, грязных, исхлестанных ветками гимнастерок, пять немецких, взятых в бою автоматов и пушка, последняя пушка дивизиона, не по небу, а по земле, не чудом, а солдатскими руками перетащенная сюда с границы, за четыреста с лишним верст… Нет, врете, господа фашисты, не будет по-вашему!
Сколько помнил себя Серпилин, после гражданской войны он почти всегда учился: пройдя курсы переподготовки, опять командовал полком, потом готовился в академию, кончал ее, потом, переучиваясь на танкиста, служил в первых механизированных частях и, снова вернувшись в пехоту и два года прокомандовав дивизией, получил кафедру тактики в той самой Академии Фрунзе, которую пять лет назад кончил сам. Но и здесь он продолжал учиться, все свободное время зубря немецкий – язык наиболее вероятного противника.
Когда начальники не срабатываются, на этом солдаты гибнут!
Разве право приказывать исключает потребность испытывать благодарность к людям, которым по долгу службы не остается ничего другого, как безусловно выполнить твой приказ?
Откровенность Синцова ему даже понравилась: за ней стояло доверие.
Партия большая, в ней разные люди бывают.
Принимая на себя ответственность за какого-нибудь человека, Малинин имел привычку с этой минуты.
Пленных бить – злость недорогая!
Когда в голове только «да» или «нет», разве это голова? Это анкета.
Действовали хорошо, совесть чистая – спать можно.
Все время вокруг тебя исчезают одни и приходят другие люди, иначе и не может быть на передовой.
Сталин предвидел Мюнхен, после того, как он в тридцать девятом году подписал пакт с немцами, не дав англичанам и французам еще раз сделать из нас русское пушечное мясо!..
Он знал Сталина давно: еще по Царицыну, и не мог без насилия над собой представить, как такого человека можно было обмануть, обвести вокруг пальца, против его воли заставить его делать что-то, чего он не хотел делать сам
Сталин стоял и говорил. Немцы были под Москвой, а он стоял на Мавзолее и говорил.
Врать не хочу, а отвечать не могу!
От первых наступательных операций. Это нам надо помнить, пока война. И на этом учить людей. А воспоминания обо всем подряд, с самого начала, потом напишем. Тем более что многого вспоминать не хочется.
Есть история, как отступали до Москвы. Надо глядеть правде в глаза. И пока война, – сказал он жестоко, и Серпилин почувствовал, что он прав, – и пока война, – повторил он, – историю будем вести.
Солдатские повышения, как всегда в дни больших боев, не заставили себя ждать.
Всем верить – в трубу вылетишь. Да и черт с тобой, что вылетишь, – Советскую власть по ветру пустишь.
Почему? Наверно, больше всего из-за откровенности рассказа, в котором было не только выгодное, но и невыгодное для этого человека.
А это самое худшее для разведчика, это может сделать его навсегда непригодным к своей профессии.
Благодарность? За что?– За то, что любишь меня.– Какая чепуха! Разве можно за это благодарить? – Да, можно благодарить.
Как всегда в такие трагические минуты, твердая вера и незаметная работа первых еще не была для всех очевидна, еще только обещала принести свои плоды, а растерянность, и горе, и ужас, и отчаяние вторых били в глаза.
Где же вы были, я ему говорю, – военные люди? Почему товарищ Сталин про это от вас не знал, хотя бы за неделю, ну за три дня? Где же ваша совесть? Почему не доложили товарищу Сталину?
Великое дело – принять решение.
Уже сколько раз за эту войну ему думалось, что самое тяжелое осталось позади, а оно опять оказывается впереди!
Хотели сделать как лучше, а вышло, как война приказала!
Военного совета армии поздравляет их с доблестным выходом из окружения с оружием в руках и при знамени.
Когда кругом положение крутое, и самому гайки подкручивать приходится.
Два раза легко и один раз чувствительно раненный за время окружения.
А без веры – это уже не бдительность, а подозрительность, паника!
Танкистское гостеприимство в рамки не введешь!
Считаюсь с такой возможностью, товарищ командующий.
Он сам был – война, и, пока продолжалась война, кроме войны и ее прямых интересов и потребностей, теперь, после гибели семьи, в душе его не оставалось ничего и никого.
Пока война казалась далекой, кричал, что шапками закидаем, а пришла – и первым побежал.
Без веры, без чести, без совести.
Надоело бояться, товарищ комбриг, пусть нас боятся!
Это чувство все росло и росло и наконец стало таким большим, что из скорби превратилось в гнев.
Сила злобы, которую он после всего пережитого испытывал к немцам, стерла многие границы.
Нет ничего трудней, чем гибнуть, не платя смертью за смерть. А именно этим и пахло.
Если вылезешь из окопов, много танков не пожжешь…
Он был голоден, но спать ему хотелось еще больше, чем есть.
Это было так давно, что пора бы запамятовать.
Я коммунист, политрук по званию, и я прошу вас оставить меня здесь. Что будет с вами, то будет и со мной.
Им владела гордость солдата, не хотевшего верить, что рядом с ним кто-то плохо дерется, отступает или бежит.
Не для того солдат роет окоп, чтобы оставлять его по первому требованию противника.
Если охрану несут правильно, никаких диверсантов быть не может.
Положение в целом положено знать только господу богу и командиру дивизии, а я со своей артиллерийской колокольни сужу так: раз пушки есть и снаряды вчера наконец получили, значит, будем драться.
Но в его мужестве и железной воле не сомневался никто. А как раз эти два качества и казались сейчас необходимей всего в человеке, стоявшем во главе воевавшей страны.
Правда была горькой, но она была наконец сказана, и с ней прочней стоялось на земле.
Его любили по-разному: беззаветно и с оговорками, и любуясь.
И, очевидно, все время.
Надо свои части впереди искать, там, где противник!
Тон приказания не располагал к проволочкам.
Это была одна из самых мрачных трагедий тех дней – трагедия людей, которые умирали под бомбежками на дорогах и попадали в плен, не добравшись до своих призывных пунктов.
Они были заняты надвигавшейся на них разлукой и, не думая об окружающих, пытались смягчить эту разлуку привычными словами того мирного времени.
Но командир дивизии уже не смотрел на артиллериста, а кричал кому-то еще, чтоб подали машину, он поедет к Серпилину! – Серпилин, Серпилин! – орал он через минуту в телефон. – Я Зайчиков!.. Как ты там, Серпилин? Сейчас я к тебе еду, давай не теряйся! – Кажется, ему докладывали по телефону что-то хорошее. – Лупи их, Серпилин, в бога мать, как мы с тобой белых лупили!.. Сейчас еду к тебе! – весело, на весь лес орал полковник.
Обычно такие вопросы задают себе в юности, но Синцов впервые задал его себе в тридцать лет, в эту ночь на госпитальной койке: «Как, отдал бы я свою жизнь за Сталина, если б мне вот просто так пришли и сказали: умри, чтобы он жил? Да, отдал бы, и сегодня проще, чем когда-нибудь!» «Друзья мои…» – повторяя слова Сталина, прошептал Синцов и вдруг понял, что ему уже давно не хватало во всем том большом и даже громадном, что на его памяти делал Сталин, вот этих сказанных только сегодня слов: «Братья и сестры! Друзья мои!», а верней – чувства, стоявшего за этими словами. Неужели же только такая трагедия, как война, могла вызвать к жизни эти слова и это чувство?
А в том, что Сталин говорил о неудачном начале этой громадной и страшной войны, не особенно меняя привычный лексикон, – как об очень больших трудностях, которые надо как можно скорее преодолеть, – в этом тоже чувствовалась не слабость, а сила. Так, по крайней мере, думал Синцов, лежа ночью на койке и под стоны умиравшего соседа снова и снова вспоминая во всех подробностях речь Сталина и пронзившее душу обращение: «Друзья мои!», которое потом целый день повторял весь госпиталь.
Сталин не называл положение трагическим: само это слово было трудно представить себе в его устах, – но то, о чем он говорил, – ополчение, оккупированные территории, партизанская война, – означало конец иллюзий. Мы отступили почти повсюду, и отступили далеко. Правда была горькой, но она была наконец сказана, и с ней прочней стоялось на земле.
Громкоговоритель висел в коридоре, рядом со столиком дежурной сестры. Его пустили на всю громкость, а в палатах настежь открыли двери. Сталин говорил глухо и медленно, с сильным грузинским акцентом. Один раз, посредине речи, было слышно, как он, звякнув стаканом, пьет воду. Голос у Сталина был низкий, негромкий и мог показаться совершенно спокойным, если б не тяжелое усталое дыхание и не эта вода, которую он стал пить во время речи. Но, хотя он волновался, интонации его речи оставались размеренными, глуховатый голос звучал без понижений, повышений и восклицательных знаков. И в несоответствии этого ровного голоса трагизму положения, о котором он говорил, была сила. Она не удивляла: от Сталина и ждали ее.
Не понимал он другого: как все это могло произойти? Не понимал и мучился вопросом: неужели, несмотря ни на что, мы не переломим положения в ближайшие же дни? Все, что видели его глаза, казалось, говорило: нет, не переломим! Но душа его не могла смириться с этим, она верила в другое! И хотя он вправе был верить своим глазам, вера его души была сильней всех очевидностей. Он не пережил бы тех дней без этой веры, с которой незаметно для себя, как и миллионы других военных и невоенных людей, втянулся в четырехлетнюю войну.
Полковник сказал, что эту поговорку немцы выдумали.
Поезд, почему-то составленный из одних дачных вагонов, с томительными стоянками шел через Подмосковье и Смоленщину. И в том вагоне, где ехал Синцов, и в других вагонах большую часть пассажиров составляли командиры и политработники Особого Западного военного округа, срочно возвращавшиеся из отпусков в части. Лишь сейчас, оказавшись все вместе в этих ехавших к Минску дачных вагонах, с удивлением увидели друг друга. Каждый из них, порознь уходя в отпуск, не представлял себе, как это выглядит все, вместе взятое, какая лавина людей, обязанных сейчас командовать в бою ротами, батальонами и полками, оказалась с первого дня войны оторванной от своих, наверно, уже дравшихся, частей. Как это могло получиться, когда предчувствие надвигающейся войны висело в воздухе еще с апреля, не мог понять ни Синцов, ни другие отпускники. В вагоне то и дело вспыхивали разговоры об этом, затихали и снова вспыхивали. Ни в чем не повинные люди чувствовали себя виноватыми и нервничали на каждой длинной стоянке.
Забыл душу в портфеле, а портфель дома оставил.
Я ничего не хочу, все не важно… все не важно… ничего не хочу, только чтобы ты была жива. Понимаешь, ты?!
Любовь… – вдруг подумала Маша. – А что такое любовь? Что нам было хорошо с ним или что я тоскую о нем и, бывает, плачу ночами? Что не хочу смотреть ни на кого другого? Или что пишу ему письма, которые некуда отправлять? Да, все это так, и все-таки все это так мало по сравнению с тем, что я чувствую, что хочу и не умею сказать! Не знаю, не знаю… А чего я хочу сейчас больше всего? – снова спросила она себя. – Больше всего я хочу…» Она задумалась и твердо ответила себе, что больше всего она хочет сейчас быть там, где он… «А если там страшно и меня могут убить? Все равно хочу! А если нас ранит? Все равно хочу, пусть ранит обоих! А если умрем? Все равно, пусть вместе умрем…
Помешать разведчику может все, если он будет подчиняться обстоятельствам, и мало что может помешать, если он сам подчиняет себе обстоятельства.
Конечно, понимание друг друга еще не вся любовь, но такая важная часть ее, с годами делающаяся все важней и важней, что чувство, в котором не присутствует это понимание, вообще вернее было бы называть не любовью, а как-нибудь иначе.
Да, сейчас многое из того, что происходило на Халхин-Голе, виделось ему в другом свете, чем раньше. Он и теперь не считал, что японский солдат хуже немецкого, но как-никак у нас было тогда двойное, если не тройное, превосходство в технике, а что это такое – мы теперь узнали на собственной шкуре!
Кольцо вокруг Вязьмы и в эту ночь все еще сжималось и сжималось и никак не могло сжаться до конца; наши окруженные войска погибали там в последних, отчаянных боях с немецкими танковыми и пехотными корпусами. Но именно этих самых задержавшихся под Вязьмой корпусов через несколько дней не хватило Гитлеру под Москвой.
Они не знали и не могли знать, что генералы еще победоносно наступавшей на Москву, Ленинград и Киев германской армии через пятнадцать лет назовут этот июль сорок первого года месяцем обманутых ожиданий, успехов, не ставших победой.
К началу боев полк насчитывал две тысячи сто человек. Сейчас, по грубым подсчетам, не осталось и шестисот.
Густой у них автоматный огонь, – сказал Зайчиков. – Еще с финской стало ясно, что надо автоматы в массовом масштабе брать на вооружение, а все чесались. Так и прочесались до самой войны. У нас хорошо, если десять автоматов на полк, а у них сотни! – В его ослабевшем, хриплом голосе слышалось раздражение.
Но в первые дни эта тяжесть многим из них показалась нестерпимой, хотя они же сами потом и вытерпели ее.
Это была одна из самых мрачных трагедий тех дней – трагедия людей, которые умирали.
Он мог бы сказать Синцову, что у него пропало все: сгорел дом, где он жил, и погибла семья, – но он сказал только о сгоревшей шинели и добавил:– Пошли!
А сам он тоже не думал о том, как будет жить после войны. Он сам был – война, и, пока продолжалась война, кроме войны и ее прямых интересов и потребностей, теперь, после гибели семьи, в душе его не оставалось ничего и никого.
Обидная и горькая мысль! Синцов сразу же испуганно отмахнулся от нее, как от мелкой и недостойной, хотя она не была ни той, ни другой. Она просто была непривычной. Главным же, что осталось на душе после речи Сталина, было напряженное ожидание перемен к лучшему. И это ожидание как будто начало оправдываться даже скорей, чем думалось, – в первую же неделю.
Это была одна из самых мрачных трагедий тех дней – трагедия людей, которые умирали под бомбежками на дорогах и попадали в плен, не добравшись до своих призывных пунктов.
И клочки этих писем сначала усыплют землю рядом с истекающим кровью, умирающим Мишкиным телом, а потом сорвутся с места и, гонимые ветром, переворачиваясь на лету, понесутся по пыльному шоссе под колеса немецких грузовиков, под гусеницы ползущих к востоку немецких танков.
Задание выполнили. Возвращаемся. Четверых сожгли, сейчас будут жечь меня. Гибнем за родину. Прощайте! Передайте благодарность Козыреву за хорошее прикрытие.
Говорят, что такие вещи закаляют душу. Это, конечно, верно. Но, закаляя, они в то же время и ранят ее. И живет и воюет дальше человек с душой, одновременно закаленной и израненной. И это две стороны одной и той же медали, и, чтобы там ни говорили, никуда от этого не денешься.
Иногда человеку кажется, что война не оставляет на нем неизгладимых следов, но если он действительно человек, то это ему только кажется…
Напротив, она хотела, чтобы все было так, как он хочет сам, пускай ценой новых тревог для нее. За это он и любил ее той большой, нестареющей любовью, которую дарит людям судьба не каждый день и не под каждой крышей.
Они вернулись в комнату и легли так, как любили спать раньше, когда спали вместе: он – на спине, откинув в сторону правую руку, а она – на боку, прижавшись щекой к этой большой, сильной, тихо обнимавшей ее руке.
Да… Ты даже не знаешь, что значит для меня сегодня увидеть тебя… – Почему не знаю? – Нет, не знаешь. Пока я тебе не расскажу всего, что со мной было, ты не можешь знать. Когда расскажу, тогда будешь знать. Ты даже не представляешь себе, какую необыкновенную благодарность я испытываю к тебе сейчас. – Благодарность? За что? – За то, что любишь меня. – Какая чепуха! Разве можно за это благодарить? – Да, можно благодарить.
Заставь Синцова хоть целый век придумывать, какого бы счастья он хотел, он все равно бы не придумал ничего, кроме этого дорогого, мокрого от хлынувших слез лица, неудобно прижатого к его щеке. Весь ужас многих дней и самого ужасного из них, сегодняшнего, – все отодвинулось куда-то за тысячи верст. Он снова ничего не боялся.
Да я бы на самый крайний случай и эту квартиру отдал, в одной бы комнате прожил, я бы на восьмушке хлеба, на баланде, как в гражданскую, жил, только бы у Красной Армии все было, только б она с границы не пятилась… Почему не сказали по совести? Почему промолчали? Прав я или нет? Маша не знала, прав или не прав сидевший перед ней и говоривший, нет, уже не говоривший, а кричавший все это Попков. Но, несмотря на всю горечь того, о чем он кричал ей, она чувствовала в его душе такую силу, которая заставляла ее и себя чувствовать сильной, готовой на все – на баланду, на восьмушку хлеба, – да что там на восьмушку хлеба! – на любой бой, на любую смерть, только бы исправить, переделать все по-другому, чтобы не немцы шли на нас, а мы на немцев!
Онуже и без того запомнил на всю жизнь, что Серпилин высокий, худой и лысоватый, и что у него один ромб с обломанной эмалью, а другой вырезан из околыша фуражки, и что на груди у него орден Красного Знамени, и что он такой человек, с которым армия всегда будет армией, даже если она отступала от границы до Ельни, – такой человек, на которого не надо смотреть два раза, чтобы понять и запомнить, какой это человек.
А вы ничего, вы обопритесь, если устали. Я знаете какая сильная. «Да, ты сильная, – подумал про себя Серпилин, – с такими, как ты, не пропадем, это верно».
Размотав, он прихватил его за края и растянул так, чтобы командир дивизии видел все знамя – измятое, пропитанное солдатским потом, но спасенное, с хорошо знакомыми, вышитыми золотом по красному шелку словами: «176-я Краснознаменная Стрелковая дивизия Рабоче-Крестьянской Красной Армии». Глядя на знамя, Зайчиков заплакал. Он плакал так, как может плакать обессиленный и умирающий человек, – тихо, не двигая ни одним мускулом лица; слеза за слезой медленно катилась из обоих его глаз, а рослый Ковальчук, державший знамя в громадных, крепких руках и глядевший поверх этого знамени в лицо лежавшему на земле и плакавшему командиру дивизии, тоже заплакал, как может плакать здоровый, могучий, потрясенный случившимся мужчина, – горло его судорожно сжималось от подступавших слез, а плечи и большие руки, державшие знамя, ходуном ходили от рыданий. Зайчиков закрыл глаза, тело его дрогнуло, и Серпилин испуганно схватил его за руку. Нет, он не умер, в запястье продолжал биться слабый пульс, – он просто уже в который раз за утро потерял сознание. – Поднимите носилки и идите, – тихо сказал Серпилин бойцам, которые, повернувшись к Зайчикову, молча смотрели на него. Бойцы взялись за ручки носилок и, плавно подняв их, понесли. – Знамя возьмите обратно на себя, – обратился Серпилин к Ковальчуку, продолжавшему стоять со знаменем в руках, – раз вынесли, несите и дальше. Ковальчук бережно сложил знамя, обмотал вокруг тела, опустил гимнастерку, поднял с земли ремень и перепоясался. – Товарищ младший лейтенант, пристраивайтесь с бойцами в хвост колонны, – сказал Серпилин лейтенанту, который тоже за минуту до этого плакал, а сейчас смущенно стоял рядом.
Ах, старая, старая! – с нежностью подумал Серпилин. – Совсем седая стала. Измотала себя на письма, на передачи, на хождения по сослуживцам и начальникам, а ведь какая красивая была когда-то, и сколько горячих и глупых голов в разных гарнизонах удивлялось, зачем вышла замуж за своего долговязого урода.
Конечно, – помолчав, сказал Шмаков, – мы перед войной и хвастались, и кое-что преувеличивали, в том числе свою готовность к войне, – это теперь совершенно ясно. Но это не значит, что мы должны броситься в другую крайность и под влиянием первых неудач преуменьшить свои потенциальные силы. Они у нас громадны и до конца не учтены даже нами, а уж тем более немцами. Я говорю об этом вполне уверенно, потому что знаю вопрос.
Говорят, человек перед смертью вспоминает всю свою жизнь. Может быть, и так, но он вспоминал перед смертью только войну!
Жена его, которая, как это свойственно мелким душам, преувеличивала свое место в его жизни, никогда бы не поверила, что он в свой смертный час не думал о ней. Но это было так, и не потому, что он не любил, – он продолжал любить ее, – а просто потому, что он думал совсем о другом. И это было такое великое несчастье, рядом с которым просто не умещалось маленькое и нестрашное в эту минуту горе – никогда не увидеть больше прекрасного лживого лица.
Бумажкой в случае чего буду оправдываться я, а уж ты будешь оправдываться поведением товарища Синцова в бою!
Да, брат, плохо безоружным быть, хуже нет на свете!
Жена его, которая, как это свойственно мелким душам, преувеличивала свое место в его жизни.
Привычки въедаются на всю жизнь.
Все, что видели его глаза, казалось, говорило: нет, не переломим! Но душа его не могла смириться с этим, она верила в другое! И хотя он вправе был верить своим глазам, вера его души была сильней всех очевидностей. Он не пережил бы тех дней без этой веры, с которой незаметно для себя, как и миллионы других военных и невоенных людей, втянулся в четырехлетнюю войну.
Оборвав их разговор с шофером о том, есть ли на рынке фрукты и помидоры, радио хрипло на всю площадь сказало, что началась война, и жизнь сразу разделилась на две несоединимые части: на ту, что была минуту назад, до войны, и на ту, что была теперь.
Конечно, понимание друг друга еще не вся любовь, но такая важная часть ее, с годами делающаяся все важней и важней, что чувство, в котором не присутствует это понимание, вообще вернее было бы называть не любовью, а как-нибудь иначе.
А сейчас он шел к развалинам барского дома по залитой солнцем и разлинованной тенями стволов сосновой аллее и думал, как, в сущности, плохо приспособлен человек к той жизни, которая называется войной. Он и сам пытается приучить себя к этой жизни, и другие заставляют его приучиться к ней, и все равно из этого ровным счетом ничего не выходит, если иметь в виду не поведение человека, на котором постепенно начинает сказываться время, проведенное на войне, а его чувства и мысли в минуту отдыха и тишины, когда он, закрыв глаза, может, словно из небытия, мысленно возвратиться в нормальную человеческую обстановку… Нет, можно научиться воевать, но привыкнуть к войне невозможно. Можно только сделать вид, что ты привык, и некоторые очень хорошо делают этот вид, а другие не умеют его делать и, наверное, никогда не сумеют. Кажется, он, Синцов, умеет делать этот вид, а что проку в том? Вот пригрело солнышко, небо синее, и самолеты летят куда-то не сюда, и пушки стреляют не сюда, и он идет, и ему так хочется жить, так хочется жить, что прямо хоть упади на землю и заплачь и жадно попроси еще день, два, неделю вот такой безопасной тишины, чтобы знать, что, пока она длится, ты не умрешь…
Какая такая была «внезапность», я не знаю – не моего ума дело. Когда за стенкой гости придут, на стол собирают, и то людям слышно! А как это так, чтоб под боком целое войско собрали – и не слыхать, не знаю!
И земля и война казались ей тогда невообразимо огромными, и на этой войне затерялся один, никому не известный, никому не нужный, кроме нее, маленький человек – ее муж.
Его душа искала успокоения, но противилась соблазну слишком легко принимать на веру то, что могло ее успокоить.
Не понимал и мучился вопросом: неужели, несмотря ни на что, мы не переломим положения в ближайшие же дни? Все, что видели его глаза, казалось, говорило: нет, не переломим! Но душа его не могла смириться с этим, она верила в другое! И хотя он вправе был верить своим глазам, вера его души была сильней всех очевидностей. Он не пережил бы тех дней без этой веры, с которой незаметно для себя, как и миллионы других военных и невоенных людей, втянулся в четырехлетнюю войну.
Он не был трусом, но, как и миллионы других людей, не был готов к тому, что произошло. Большая часть его жизни, как и жизни этих других людей, прошла в лишениях, испытаниях, борьбе, поэтому, как выяснилось потом, страшная тяжесть первых дней войны не смогла раздавить их души. Но в первые дни эта тяжесть многим из них показалась нестерпимой, хотя они же сами потом и вытерпели ее.
Они были заняты надвигавшейся на них разлукой и, не думая об окружающих, пытались смягчить эту разлуку привычными словами того мирного времени, которое уже три дня как перестало существовать.
Синцов стоял в кузове несшегося по шоссе грузовика и плакал от ярости. Он плакал, слизывая языком стекавшие на губы соленые слезы и не замечая, что все остальные плачут вместе с ним.
Но душа его не могла смириться с этим, она верила в другое! И хотя он вправе был верить своим глазам, вера его души была сильней всех очевидностей. Он не пережил бы тех дней без этой веры, с которой незаметно для себя, как и миллионы других военных и невоенных людей, втянулся в четырехлетнюю войну.
Синцов был как потерянный. Первое, что он сделал на войне, – убил своего! Хотел спасти – и убил!.. Что могло быть бессмысленней и страшней этого?!
Война каждый час разлучает людей: то навсегда, то на время; то смертью, то увечьем, то раной. И все-таки, как ни наглядишься на все это, но что она такое, разлука, до конца понимаешь, только когда она нагрянет на тебя самого.
Иди, иди… – прямо и строго глядя в его повлажневшие глаза, повторил Малинин, не словами, а всей силой своих чувств как бы добавляя при этом: «Иди и живи, будь жив, очень тебя прошу! Ты еще молодой, ты еще только полменя, тебе живым надо быть! Уж если кому и надо, так как раз тебе… Живи, пожалуйста, слышишь, комбат Рябченко!»
Разве право приказывать исключает потребность испытывать благодарность к людям, которым по долгу службы не остается ничего другого, как безусловно выполнить твой приказ? И разве ты сам, вот так же безусловно выполняя другие, тяжкие для тебя приказы, не ждешь порой благодарности хотя бы в глазах, глядящих на тебя?
Но, закаляя, они в то же время и ранят ее. И живет и воюет дальше человек с душой, одновременно закаленной и израненной. И это две стороны одной и той же медали, и, чтобы там ни говорили, никуда от этого не денешься. И даже такие воспоминания, как сегодняшнее утро и немцы, бегущие перед танком и поворачивающиеся на бегу, чтобы увидеть, близко ли за спиной смерть, – даже эти воспоминания не только закаляли, но и ранили душу. Потому что все-таки где-то в памяти сидело это мгновенно возникшее перед танком и так же мгновенно исчезнувшее человеческое лицо с его безмолвным криком: «Не надо!.. Боюсь!..» Сидело в памяти, не уходило, тоже было частью того чувства победы, которым жил Климович. Иногда человеку кажется, что война не оставляет на нем неизгладимых следов, но если он действительно человек, то это ему только кажется…
В конце концов ему дали, в сущности без суда, десять лет. А еще через полгода, уже в заключении, он без долгих слов в кровь избил одного из своих бывших сослуживцев по гражданской войне, троцкиста.
Его любили по-разному: беззаветно и с оговорками, и любуясь и побаиваясь; иногда не любили. Но в его мужестве и железной воле не сомневался никто.
И в несоответствии этого ровного голоса трагизму положения, о котором он говорил, была сила. Она не удивляла: от Сталина и ждали ее.
Августовскую катастрофу четырнадцатого года в академиях изучали, над Самсоновым смеялись, а сами обо…
Нет, можно научиться воевать, но привыкнуть к войне невозможно. Можно только сделать вид, что ты привык, и некоторые очень хорошо делают этот вид, а другие не умеют его делать и, наверное, никогда не сумеют. Кажется, он, Синцов, умеет делать этот вид, а что проку в том? Вот пригрело солнышко, небо синее, и самолеты летят куда-то не сюда, и пушки стреляют не сюда, и он идет, и ему так хочется жить, так хочется жить, что прямо хоть упади на землю и заплачь и жадно попроси еще день, два, неделю вот такой безопасной тишины, чтобы знать, что, пока она длится, ты не умрешь…
В том, что все эти оставшиеся оборонять Москву военные и штатские люди сейчас, когда Гитлер был всего в нескольких десятках километров от нее, все равно, как всегда, собрались в этот день вместе, было и чувство собственной силы, и молчаливый вызов, и силу своего вызова, несомненно, чувствовали сами люди, собравшиеся здесь.
Они сами напрягали все свои силы, они знали, что за ними Москва, этого им не нужно было объяснять. Но, кроме того, они чувствовали по приходившим в самые критические минуты пополнениям, по артиллерии, которой с каждым днем все заметней прибывало на фронте, и по многим иным признакам, начиная с подарков и писем и кончая тоном газет, что вся страна позади них напряглась, чтобы не отдать Москву.
Именно это чувство, и физическое и душевное, эту внутреннюю способность распрямиться и ударить испытывали люди, медленно и свирепо теснимые в те дни немцами с рубежа на рубеж, все ближе и ближе к Москве.
– Никогда в жизни вам этого не забуду, – сказал он. – А зачем помнить? – ответил Малинин со своей обычной угрюмой повадкой. – Если б я тебе с барахлом места до Казани достал, вот это бы надо помнить, – усмехнулся он. – Вчера человек двадцать обещали век не забыть. А тебе что ж, помогаю опять на войну попасть! Так ты все равно попадешь. Один черт, только лишняя волокита была бы.
Сегодня день снова был прожит так, как он привык жить: за общим делом, вместе с другими людьми.
– В район Смоленска, – сказала она. – Будь осторожной, – порывисто, захлебываясь заговорил он. – Будь хитрой, как лиса, как черт, как дьявол, только не попадись к ним, умоляю тебя! Ты слышишь? Умоляю тебя! Я ничего не хочу, все не важно… все не важно… ничего не хочу, только чтобы ты была жива. Понимаешь, ты?!
А он и в самом деле испытывал огромную благодарность к ней за силу ее любви и за то, что, вновь испытав эту силу, он был теперь в состоянии рассказать ей обо всем терзавшем его душу так, что казалось, эта душа при смерти.
Все, через что и он и все, с кем он был, с такою твердостью прошли, начиная с Могилева, имело смысл или не имело смысла в зависимости от ответа на один простой вопрос: победим мы или не победим в этой так страшно начавшейся для нас войне? Не только в том строевом синодике, который он, выйдя из первого окружения, сдал под Ельней Шмакову, а прямо в душе его был длинный список всех жертв, на которые на его глазах шли люди, покупая своими смертями победу.
Как много горя может доставить одному человеку другой, еще вчера неизвестный и чужой ему! Старший лейтенант не поверил Синцову, и Синцов чувствовал себя несчастным, несмотря на то что он не любил и не уважал этого старшего лейтенанта и не чувствовал себя виноватым ни перед кем, а уж тем более перед ним.
Старший лейтенант слушал Синцова и не верил, не потому, что Синцову нельзя было поверить, а потому, что, наоборот, ему очень хотелось убедить себя, что этот сидящий перед ним человек лжет, больше того – что это, может быть, немецкий диверсант и этот диверсант будет задержан не кем-нибудь другим, а именно им, старшим лейтенантом Крутиковым, всего три дня как попавшим на фронт, но уже умеющим разбираться в обстановке лучше некоторых других, побывавших и на фронте и в госпиталях. Он уже не раз за эти дни, одолеваемый внутренней дрожью, ежился под добродушным, но все понимающим взглядом своего комиссара и был рад случаю взять над ним верх хотя бы здесь, вот сейчас, своей проницательностью, строгостью, тем беспощадным служебным рвением, на которое особенно щедры люди такого сорта в минуты, когда они не обременены страхом за свою собственную жизнь.
Он сам просился на фронт, но, попав в эту страшную кашу под Москвой, в первый же день под бомбежкой в открытом поле испытал такое чувство ужаса, от которого не мог отделаться уже трое суток. Он изо всех сил старался по-прежнему держаться так, как его обязывала надетая на него военная форма, и, пряча собственный страх, цыкал и упрекал в трусости своих подчиненных. Но себя самого он не мог обмануть. И сейчас, сидя перед Синцовым, он в глубине души чувствовал, что никогда бы не выдержал всего того, о чем рассказывал ему этот человек: не вынес бы трех месяцев окружения, не шел бы до последнего часа в комиссарской форме, не побежал бы, раненый, под выстрелами из плена.
Весь день, с первых минут плена, Синцов находился в состоянии крайнего угнетения, но сейчас ему вдруг снова стало небезразлично, расстреляют или не расстреляют его немцы, дойдет он или свалится по дороге и будет пристрелен… Ему снова захотелось во что бы то ни стало спастись, и не просто спастись, а спастись, чтобы потом убивать немцев за этот противотанковый ров, который руками засыпают женщины, за эти оторванные женские руки.
Наверное, оба старика – и врач и сестра – целую вечность работали вместе, и она сейчас переживала за своего хирурга больше, чем за раненых.
Хотели сделать как лучше, а вышло, как война приказала! Бывает так, что и бог не угадает!
Ему вдруг показалось унизительным идти в какую-то еще разведку у себя, на собственной земле, в дом, куда раньше, до войны, он и любой другой человек, не колеблясь, в любую минуту внес бы на руках больную женщину.
Вспоминая о немцах, Синцов хотел сейчас только одного: чтобы мы сделали с ними все, что они сделали с нами, – так же гнали их, как они гнали нас, так же бомбили их и расстреливали с воздуха, так же обходили и давили танками, так же окружали и душили без еды и патронов, так же вели в плен и так же не давали пощады.
Он побежал, как мальчик на свиданье,
Как будто в доме нас и правда ждут,
Как будто страшно лишних пять минут
Прибавить к стольким годам опозданья.
Мальчишка плачет, если он побит,
Он маленький, он слез еще не прячет.
Большой мужчина плачет от обид.
Не дай вам бог увидеть, как он плачет.
И никого. Пустой и длинный день.
Бывает одиночество такое,
Что хочется хоть собственную тень
Потрогать молча на стене рукою.
В пятнадцать лет у каждого свое,
Но взрослым всем нам поровну приснится
Прощанье с детством, хитрый взгляд ее
Сквозь нехотя вспорхнувшие ресницы.
Она была внезапно лишена
Тех маленьких счастливых ожиданий,
Той мелочной, но ежедневной дани,
Которую нам жизнь платить должна.
Так в комнату к нам входят только раз,
Чтоб или в ней остаться вместе с нами,
Или, простившись с этими стенами,
Надолго в них одних оставить нас.
Сквозь время тоже ходят поезда,
Садимся без билетов и квитанций,
Кондуктор спросит: — Вам куда? — Туда. —
И едем до своих конечных станций.
Воспоминания никогда не бывают настолько далёкими, чтобы ничего не значить. Даже те из них, на которых уже, казалось, стоит крест, вдруг снова приходят и начинают что-то значить.
Что можем мы заранее узнать?
Любовь пройдет вблизи. И нету силы
Ни привести ее, ни прочь прогнать,
Ни попросить, чтоб дольше погостила.
Храбрый — это не тот, кто убить способен, а тот, кто убитым быть не боится. Верней, хотя и боится, но не остановится перед тем, чтобы быть убитым, выполняя то, что должен.
Черты как будто изменились мало,
Все те же губы, но лицо ему
Ничем о прошлом не напоминало
И в будущем не звало ни к чему.
Глаза у мальчика были усталые и взрослые. Так бывает с детьми — жизнь, ни с чем не считаясь, вдруг требует от них, чтобы они за несколько часов взяли и стали взрослыми, и они становятся.
Но, боже мой, как долго ждать свиданья,
Как трудно молчаливому тому,
Кто через двадцать лет свои страданья
Расскажет вслух себе же самому!
Быть счастливым не моя специальность.
Это, конечно, чепуха, что в жизни непоправимо только одно — смерть. В жизни непоправимо многое, верней, всё, что переделал бы по-другому, да уже поздно. И всё же очевидней всего непоправимость смерти. Когда чья-то жизнь была частью твоей жизни — если это действительно так, без преувеличений, — то и смерть такого человека тоже часть твоей смерти. Ты ещё жив, но что-то в тебе самом уже умерло и не воскреснет. Можно только делать вид, что ты по-прежнему цел. Потому что оторванный кусок души — это не рука и не нога, и что он оторван — никому не видно.
Он вспомнил руки матери. Ее
Все в мелких ссадинках худые пальцы.
Они с рассветом брались за белье
И с темнотой — за спицы или пяльцы.
Ни одна работа на свете не поглощает человека так целиком, как работа войны.
И взгляд такой, как будто вдруг она
Заметила посередине фразы
Глаза мужчины, койку у окна
И ключ в двери, повернутый два раза.
Да, вот она, так называемая личная жизнь… А что такое личная жизнь? Употребляем слова, не вдумываясь в их смысл. Разве есть у человека еще какая-то другая жизнь, не личная, — безличная, какая? Потусторонняя, что ли? Если человек из малодушия не разделил сам себя на две мнимые половинки, то никакой другой жизни и вообще-то нет в природе, кроме личной.
Сор из избы — плохо, а сор в избе еще хуже.
Да, стоит быть нелепым, безрассудным,
Уехать к ней, себе же на беду,
Как хорошо, что ничьему суду
Такие преступленья не подсудны.
На третий год войны, все понятия о том, что такое горе, и чем можно помочь человеку в горе, и что он должен испытывать, когда у него горе, – всё это уже давно спуталось, нарушилось, полетело к чёрту…
На войне не бегают с места на место, ища, где пожарче: на войне ждут своего часа.
Возвращаясь, он ещё чувствовал на себе этот сочувственный взгляд. Всего-навсего первый из многих. Наверное, и другие будут считать, что такие немолодые и некрасивые не оставляют женщин. Что женщины уходят от них сами. Его, тогдашнего, уже не будет — ни для какой другой женщины. Теперь будет только он теперешний, немолодой и не по адресу истративший свои душевные силы. И поэтому не верящий в ту часть себя, которая не война и не работа. … со скорбным лицом и сплетенными за спиной руками стала говорить разные глупости, выношенные заранее, в дороге. В сущности, это было длинное предисловие к просьбе отпустить её с богом. И оно имело какой-то смысл раньше, перед этим, а не теперь, когда он уже отпустил её. Но ей было жаль оставлять при себе все эти заранее приготовленные и теперь уже бессмысленные слова. А он слушал и думал: «Нет, она ехала сюда в поезде всё-таки не вдвоём, а одна — чтоб прорепетировать всю эту околесицу, нужно было время и одиночество». Она говорила о себе, всегда понимавшей его. И о нём, никогда её не понимавшем. О своих жертвах, принесенных ради него. О том, как она рядом с ним постепенно перестала быть самою собой и как только теперь, без него, снова чувствует себя человеком.
Говорят, если водолаза сразу, одним махом, без остановок погружают на всю глубину, то кровь ушами идёт. Так и с людьми на войне. Один выдерживает, а у другого кровь ушами идёт, если сразу опустить на всю глубину ответственности.
Какими иногда обманчивыми оказываются на войне эти волевые лица, когда их берёт в свою пятерню страх, берёт, выжимает и делает неузнаваемыми — белыми, творожными…
О нем говорят, что он умеет беречь людей. Но что значит — «беречь людей»? Ведь их не построишь в колонну и не уведешь с фронта туда, где не стреляют и не бомбят и где их не могут убить. Беречь на войне людей – всего-навсего значит не подвергать их бессмысленной опасности, без колебаний бросая навстречу опасности необходимой.
А мера этой необходимости — действительной, если ты прав, и мнимой, если ты ошибся, — на твоих плечах и на твоей совести. Здесь, на войне, не бывает репетиций, когда можно сыграть сперва для пробы — не так, а потом так, как надо. Здесь, на войне, нет черновиков, которые можно изорвать и переписать набело.
Нaступление, нaступление… Одно дело — с нетерпением ждaть его, плaнируя в aрмейском или дивизионном мaсштaбе, a другое дело — вот тaк ждaть, кaк солдaты ждут. Закончилась артподготовка — вылез и пошёл, а не пойдёшь, прижмёшься к земле под пулями, вот и не будет никакого наступления. И «вперёд» некому кричать, кроме самого себя. А что кого-то во время первой же aтaки убьют, или тебя, или другого, — это у нaчaльствa уже зaплaнировaно, и солдaт знaет, что зaплaнировaно, что без этого не обойдётся. Знает, а всё же спрашивает: когда фрица к ногтю? И не для виду спрашивает, а по делу. И хотя у тебя больше орденов на груди, чем у него и есть и будет, а высшая доблесть – всё же солдатская. И коли ты стоящий генерал, про тебя, так и быть, скажут: «Это солдат!» А если нестоящий, так и не дождёшься это услышать.
Ты в этом не раскаешься сначала,
Потом раскаешься, потом тебе
Еще придется каяться, что мало
В чем каяться нашлось в твоей судьбе.
— Ты догадываешься, зачем я приехала? — спросила она, подняв на него глаза. Она была все так же красива, и этого по-прежнему нельзя было не заметить.
— Нет, не догадываюсь, — сказал он.
Это была правда. Всю свою жизнь с нею он почти никогда не мог догадаться, что ей придет в голову в следующую минуту.
— Я пришла просить, чтобы ты снял с меня грех и отпустил меня, — не дождавшись ответа, сказала она. — Я должна выйти замуж за Евгения Алексеевича.
Сказала «пришла», а не «приехала», — наверное, заранее обдумала. Грешницы не приезжают, а приходят. Он еще раз посмотрел на неё, на её изящно и грустно изогнувшееся на стуле знакомое тело, и удержался от грубости, не сказал: «Ну что ж, раз должна — так и выходи!» Промолчал. В конце концов, при чем тут она? Во всем виновата не она, а вот это её тело, которое он целых пятнадцать лет любил рассудку вопреки. «И не мог оторваться от него, не мог отлипнуть», — с презрением к собственной слабости подумал он о себе. Она смотрела на него, а он молчал. Ей казалось, что он злится или, как она мысленно привыкла выражаться, «закусывает удила», он, наоборот, смягчился, удивленный мыслью о собственной вине. Раньше раздраженно привык считать её виноватой в том, что в нужном ему теле жила ненужная ему душа, равнодушная к тому, чем он жил и что делал, занятая только собой, да и собой-то — по-глупому.
Он смотрел на неё и, кажется, начинал понимать, чего она хотела. Когда-то раньше она хотела, чтобы он был виноват в том, что она ушла от него к другому человеку. Теперь она хотела, чтобы он был виноват в том, что она возвращается к этому человеку. Вот и всё! Она хотела, чтобы она была опять права, а он опять не прав. И хотя он старался подавить в себе это чувство, ему было жаль её. Человек, который всю жизнь всегда и во всем считает виноватым не себя, а других, по-своему тоже несчастлив.
Справедливость начинается с готовности отдать должное тем, кого не любим.
Они лежали вдвоем в чужом доме, в чужой постели со старинной, высокой, почти до середины стены, спинкой из выгнутого красного дерева. Лежали усталые и растерянные простотой и естественностью всего, что с ними происходило. Ника, с её всякий раз заново продолжавшей удивлять его чуткостью, помогла ему расстаться с ощущением неловкости — и действительной, и придуманной, от неуверенности в себе. Он был счастлив по её вине и чувствовал себя в том неоплатном долгу перед нею, который, наверное, и есть любовь к женщине.
Да, конечно, она просила, чтобы ему ничего не сообщали. А ему всё-таки сообщили. Она как-то однажды сказала ему, что если ей судьба умереть, то лучше, чтобы это случилось, когда его не будет рядом. И он знал, что она сказала тогда правду. Желание избавить его от тяжести своих последних минут у неё сильнее желания видеть его, потому что она любит его больше себя, и это не слова, которые часто говорят друг другу люди, а так на самом деле.
Нечего тыкать другим в глаза свою злость, все мы сейчас на войне одинаковые: и злые — злые, и добрые — тоже злые! А кто не злой, тот или войны не видал, или думает, что немцы его пожалеют за его доброту.
Война есть ускоренная жизнь, и больше ничего. И в жизни люди помирают, и на войне то же самое, только скорость другая.
Железные нервы на войне – великое дело. Половина всей стратегии.
Батюк внимательно посмотрел на Серпилина, словно вдруг увидев в нём что-то такое, о чём уже запамятовал:
– Думаешь, не знаю ваших разговоров про меня, что горяч, доведи, могу так перекрестить, что и сам потом не рад? Но я горяч, да отходчив. А ты мягко стелешь, да жёстко спать. Если уж кто стал тебе поперёк горла, тот прощения не жди.
– Не мне он стал поперёк горла, а делу, – сказал Серпилин тем самым, знакомым Батюку, опасно ровным голосом, который Батюк и имел в виду, говоря «мягко стелешь». – Неужели и теперь не согласен, что не мог он полком командовать?
– Мог, не мог! Не пил бы, смог бы. Уже десять месяцев в рот не берёт.
– Ну что ж, раз так, значит, теперь можно хоть на дивизию. – Серпилин рассмеялся, смягчив смехом суть сказанного.
Одиночество вещь неплохая, но его нельзя принимать лошадиными дозами.
Виссарион был мужчина и знал: можно и нужно спрашивать друзей, почему они несчастливы, но вряд ли стоит спрашивать, почему они счастливы…
Быть счастливым не моя специальность.
Это, конечно, чепуха, что в жизни непоправимо только одно — смерть. В жизни непоправимо многое, верней, всё, что переделал бы по-другому, да уже поздно. И всё же очевидней всего непоправимость смерти. Когда чья-то жизнь была частью твоей жизни — если это действительно так, без преувеличений, — то и смерть такого человека тоже часть твоей смерти. Ты ещё жив, но что-то в тебе самом уже умерло и не воскреснет. Можно только делать вид, что ты по-прежнему цел. Потому что оторванный кусок души — это не рука и не нога, и что он оторван — никому не видно.
Да, вот она, так называемая личная жизнь… А что такое личная жизнь? Употребляем слова, не вдумываясь в их смысл. Разве есть у человека еще какая-то другая жизнь, не личная, — безличная, какая? Потусторонняя, что ли? Если человек из малодушия не разделил сам себя на две мнимые половинки, то никакой другой жизни и вообще-то нет в природе, кроме личной.
Возвращаясь, он ещё чувствовал на себе этот сочувственный взгляд. Всего-навсего первый из многих. Наверное, и другие будут считать, что такие немолодые и некрасивые не оставляют женщин. Что женщины уходят от них сами. Его, тогдашнего, уже не будет — ни для какой другой женщины. Теперь будет только он теперешний, немолодой и не по адресу истративший свои душевные силы. И поэтому не верящий в ту часть себя, которая не война и не работа. … со скорбным лицом и сплетенными за спиной руками стала говорить разные глупости, выношенные заранее, в дороге. В сущности, это было длинное предисловие к просьбе отпустить её с богом. И оно имело какой-то смысл раньше, перед этим, а не теперь, когда он уже отпустил её. Но ей было жаль оставлять при себе все эти заранее приготовленные и теперь уже бессмысленные слова. А он слушал и думал: «Нет, она ехала сюда в поезде всё-таки не вдвоём, а одна — чтоб прорепетировать всю эту околесицу, нужно было время и одиночество». Она говорила о себе, всегда понимавшей его. И о нём, никогда её не понимавшем. О своих жертвах, принесенных ради него. О том, как она рядом с ним постепенно перестала быть самою собой и как только теперь, без него, снова чувствует себя человеком.
— Ты догадываешься, зачем я приехала? — спросила она, подняв на него глаза. Она была все так же красива, и этого по-прежнему нельзя было не заметить.
— Нет, не догадываюсь, — сказал он.
Это была правда. Всю свою жизнь с нею он почти никогда не мог догадаться, что ей придет в голову в следующую минуту.
— Я пришла просить, чтобы ты снял с меня грех и отпустил меня, — не дождавшись ответа, сказала она. — Я должна выйти замуж за Евгения Алексеевича.
Сказала «пришла», а не «приехала», — наверное, заранее обдумала. Грешницы не приезжают, а приходят. Он еще раз посмотрел на неё, на её изящно и грустно изогнувшееся на стуле знакомое тело, и удержался от грубости, не сказал: «Ну что ж, раз должна — так и выходи!» Промолчал. В конце концов, при чем тут она? Во всем виновата не она, а вот это её тело, которое он целых пятнадцать лет любил рассудку вопреки. «И не мог оторваться от него, не мог отлипнуть», — с презрением к собственной слабости подумал он о себе. Она смотрела на него, а он молчал. Ей казалось, что он злится или, как она мысленно привыкла выражаться, «закусывает удила», он, наоборот, смягчился, удивленный мыслью о собственной вине. Раньше раздраженно привык считать её виноватой в том, что в нужном ему теле жила ненужная ему душа, равнодушная к тому, чем он жил и что делал, занятая только собой, да и собой-то — по-глупому.
Он смотрел на неё и, кажется, начинал понимать, чего она хотела. Когда-то раньше она хотела, чтобы он был виноват в том, что она ушла от него к другому человеку. Теперь она хотела, чтобы он был виноват в том, что она возвращается к этому человеку. Вот и всё! Она хотела, чтобы она была опять права, а он опять не прав. И хотя он старался подавить в себе это чувство, ему было жаль её. Человек, который всю жизнь всегда и во всем считает виноватым не себя, а других, по-своему тоже несчастлив.
Справедливость начинается с готовности отдать должное тем, кого не любим.
Они лежали вдвоем в чужом доме, в чужой постели со старинной, высокой, почти до середины стены, спинкой из выгнутого красного дерева. Лежали усталые и растерянные простотой и естественностью всего, что с ними происходило. Ника, с её всякий раз заново продолжавшей удивлять его чуткостью, помогла ему расстаться с ощущением неловкости — и действительной, и придуманной, от неуверенности в себе. Он был счастлив по её вине и чувствовал себя в том неоплатном долгу перед нею, который, наверное, и есть любовь к женщине.
Одиночество вещь неплохая, но его нельзя принимать лошадиными дозами.
Виссарион был мужчина и знал: можно и нужно спрашивать друзей, почему они несчастливы, но вряд ли стоит спрашивать, почему они счастливы…
— Господи! Господи… Ты сам, ты сам, ты сам виноват! Сам, сам во всём виноват. Ты виноват сам! Ты сам виноват.
— Как тебе не стыдно, Ксения!
— Мне не стыдно! Ты все время занимался только своей писаниной. Над тобой смеялись. Ты ненавидел моих друзей, а я старела, я старела!
— Что-то я отвык от всего этого, Ксюша!
И давайте, братцы, так: я не потерпевший, вы не ответчики. И на этом будем стоять, сидеть и водку пить. Если она у вас имеется.
Не хватало ещё, чтобы приговор советского трибунала в исполнение привел фриц.
И никого. Пустой и длинный день.
Бывает одиночество такое,
Что хочется хоть собственную тень
Потрогать молча на стене рукою.
В пятнадцать лет у каждого свое,
Но взрослым всем нам поровну приснится
Прощанье с детством, хитрый взгляд ее
Сквозь нехотя вспорхнувшие ресницы.
Подумать только, сколько лет назад,
И все-таки он с ясностью печальной
Мог вспомнить тот, казалось им, прощальный,
А в самом деле только первый взгляд.
Она была внезапно лишена
Тех маленьких счастливых ожиданий,
Той мелочной, но ежедневной дани,
Которую нам жизнь платить должна.
Мы можем пережить большое горе,
Мы можем задыхаться от тоски,
Тонуть и выплывать. Но в этом море
Всегда должны остаться островки.
Так в комнату к нам входят только раз,
Чтоб или в ней остаться вместе с нами,
Или, простившись с этими стенами,
Надолго в них одних оставить нас.
Сквозь время тоже ходят поезда,
Садимся без билетов и квитанций,
Кондуктор спросит: — Вам куда? — Туда. —
И едем до своих конечных станций.
Что можем мы заранее узнать?
Любовь пройдет вблизи. И нету силы
Ни привести ее, ни прочь прогнать,
Ни попросить, чтоб дольше погостила.
Черты как будто изменились мало,
Все те же губы, но лицо ему
Ничем о прошлом не напоминало
И в будущем не звало ни к чему.
Но, боже мой, как долго ждать свиданья,
Как трудно молчаливому тому,
Кто через двадцать лет свои страданья
Расскажет вслух себе же самому!
Он вспомнил руки матери. Ее
Все в мелких ссадинках худые пальцы.
Они с рассветом брались за белье
И с темнотой — за спицы или пяльцы.
Такие быстрые, как ни следи,
Все что-то надо тормошить и трогать.
Она в гробу впервые их, должно быть,
Сложила неподвижно на груди.
И взгляд такой, как будто вдруг она
Заметила посередине фразы
Глаза мужчины, койку у окна
И ключ в двери, повернутый два раза.
Нет, не повернутый. Но все равно,
Пусть три шага ты мне позволишь взглядом.
Шаг к двери — заперто. Шаг к лампочке — темно.
И шаг к тебе, чтоб быть с тобою рядом…
Да, стоит быть нелепым, безрассудным,
Уехать к ней, себе же на беду,
Как хорошо, что ничьему суду
Такие преступленья не подсудны.
Ты в этом не раскаешься сначала,
Потом раскаешься, потом тебе
Еще придется каяться, что мало
В чем каяться нашлось в твоей судьбе.
Надо жить, надо любить, надо верить.
Последнее время мне стало жить тяжело. Я вижу, я стал понимать слишком много.
Меня считают злым человеком, я знаю, — и пускай! Я никого знать не хочу, кроме тех, кого люблю; но кого я люблю, того люблю так, что жизнь отдам, а остальных передавлю всех, коли станут на дороге.
Чтобы жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и опять бросить, и опять начинать, и опять бросать, и вечно бороться и лишаться. А спокойствие — душевная подлость.
Кто всё поймет, тот всё и простит.
Сражение выигрывает тот, кто твердо решил его выиграть!
Такой вот парадокс: мы совершаем подвиги для тех, кому до нас уже нет никакого дела, а любят нас те, кому мы нужны и без всяких подвигов…
Если человек умер, его нельзя перестать любить, черт возьми. Особенно если он был лучше всех живых, понимаешь?
Если бы я знал, когда видел тебя в последний раз, что это последний раз, я бы постарался запомнить твое лицо, твою походку, все, связанное с тобой. И, если бы я знал, когда в последний раз тебя целовал, что это — последний раз, я бы никогда не остановился.
У самого злого человека расцветает лицо, когда ему говорят, что его любят. Стало быть, в этом счастье…
Я уже люблю в вас вашу красоту, но я начинаю только любить в вас то, что вечно и всегда драгоценно,— ваше сердце, вашу душу. Красоту можно узнать и полюбить в час и разлюбить так же скоро, но душу надо узнать.
Кому-то не хватает одной женщины, и он переключается на пятую, десятую. А другому не хватает жизни, чтобы любить одну-единственную.
В идеальных отношениях чистая любовь и грязный секс дополняют, а не исключают друг друга.
— Ты даже не спросил, удобно ли мне, что ты будешь сидеть у меня до утра?
— А что, у тебя кто-то появился?
— Я пробовала, но у меня это плохо выходит…
— Что?
— Не любить человека и всё-таки жить с ним.
— Возьмите меня четвёртым!
— Нам не нужно четвёртого.
— Дик, ребята, мы летали в одном экипаже
— Четверо — слишком много. Хорошо, если они вызовут сразу хотя бы троих. А там уж мы сделаем всё возможное с одним револьвером и тремя парами рук.
— По правде говоря, Дик, мне будет совестно жить.
— А ты живи так, чтобы тебе не было совестно.
Когда человек так долго живёт для себя, перестаёшь верить, что он когда-то был готов умереть за других.
Какой бы дорогой ни шел я в мире, она непременно приводила меня к тебе.
Я останусь рядом с тобой, пока ты будешь сидеть здесь на берегу. А когда пойдешь спать – лягу у порога. А если уедешь в дальние края – последую за тобой.
Так будет до тех пор, пока ты не скажешь: «Уходи». Тогда я уйду. Но все равно буду любить тебя всю жизнь.
У каждого из нас, у меня, у вас, у кого-то другого, есть одна единственная, женщина, у каждого своя, может вы её никогда не увидите, потому что она живёт на другом конце земли, может встретите прямо сейчас, когда выйдете отсюда, может она живёт на соседней улице, за углом, и вот тогда, доктор… я вам этого не желаю
Иногда забываешь о счастье, особенно если оно не даёт о себе знать.
Первый закон мудрости: соглашаться с переменами.
Даже счастливым героям моих снов приходится мечтать о чём-то большем.
Я пытался выведать у нее, когда она собирается возвратиться домой, но этого она пока не может сказать. Мне бы очень хотелось это узнать. Преимущество у того, кто вернется вторым. Выигрывает тот, кто заставляет себя ждать.
Жизнь – как пасьянс, постепенно всё сложится, вот только это «сложится» может означать – конец игры.
Если бы можно было добраться до горизонта, мы бы оказались над пропастью.
Единственное, что было действительно у всех – это мечты.
С недавних пор в моей квартире стало неприятно пахнуть. Не знаю чем, но точно примесью меня и моей грусти.
Не люблю сладкое! Конфеты придуманы для счастливых людей, чтобы сделать их жизнь ещё слаще. Когда конфеты начинают есть несчастные люди – это приводит их к ожирению.
Это чудо! Город, который не засыпал, проснулся…
– О чем ты думаешь? – спросил он.
– О вампирах. О существах, порожденных ночной тьмой и наглухо запертых в самих себе. Они так отчаянно ищут себе спутника. Но любить не способны. Именно поэтому существует поверье, что убить вампира можно, лишь если загонишь ему кол прямо в сердце. Если это удается сделать, то очнувшееся сердце высвобождает энергию любви, которая уничтожает зло.
Жизнь была до того, как мы появились на свет, и пребудет после того, как мы этот свет оставим.
Чтобы попасть на небо, надо вырыть яму в земле.
Как хотелось бы порой уметь заглядывать в будущее. В этом ведь вся проблема. То есть, выходит, что жизнь имеет смысл только когда оглядываешься на прошлое. Очень жаль, ведь впереди будущее.
Глаза у мальчика были усталые и взрослые. Так бывает с детьми — жизнь, ни с чем не считаясь, вдруг требует от них, чтобы они за несколько часов взяли и стали взрослыми, и они становятся.
Ни одна работа на свете не поглощает человека так целиком, как работа войны.
На третий год войны, все понятия о том, что такое горе, и чем можно помочь человеку в горе, и что он должен испытывать, когда у него горе, – всё это уже давно спуталось, нарушилось, полетело к чёрту…
На войне не бегают с места на место, ища, где пожарче: на войне ждут своего часа.
Говорят, если водолаза сразу, одним махом, без остановок погружают на всю глубину, то кровь ушами идёт. Так и с людьми на войне. Один выдерживает, а у другого кровь ушами идёт, если сразу опустить на всю глубину ответственности.
Какими иногда обманчивыми оказываются на войне эти волевые лица, когда их берёт в свою пятерню страх, берёт, выжимает и делает неузнаваемыми — белыми, творожными…
О нем говорят, что он умеет беречь людей. Но что значит — «беречь людей»? Ведь их не построишь в колонну и не уведешь с фронта туда, где не стреляют и не бомбят и где их не могут убить. Беречь на войне людей – всего-навсего значит не подвергать их бессмысленной опасности, без колебаний бросая навстречу опасности необходимой.
А мера этой необходимости — действительной, если ты прав, и мнимой, если ты ошибся, — на твоих плечах и на твоей совести. Здесь, на войне, не бывает репетиций, когда можно сыграть сперва для пробы — не так, а потом так, как надо. Здесь, на войне, нет черновиков, которые можно изорвать и переписать набело.
Нaступление, нaступление… Одно дело — с нетерпением ждaть его, плaнируя в aрмейском или дивизионном мaсштaбе, a другое дело — вот тaк ждaть, кaк солдaты ждут. Закончилась артподготовка — вылез и пошёл, а не пойдёшь, прижмёшься к земле под пулями, вот и не будет никакого наступления. И «вперёд» некому кричать, кроме самого себя. А что кого-то во время первой же aтaки убьют, или тебя, или другого, — это у нaчaльствa уже зaплaнировaно, и солдaт знaет, что зaплaнировaно, что без этого не обойдётся. Знает, а всё же спрашивает: когда фрица к ногтю? И не для виду спрашивает, а по делу. И хотя у тебя больше орденов на груди, чем у него и есть и будет, а высшая доблесть – всё же солдатская. И коли ты стоящий генерал, про тебя, так и быть, скажут: «Это солдат!» А если нестоящий, так и не дождёшься это услышать.
Да, конечно, она просила, чтобы ему ничего не сообщали. А ему всё-таки сообщили. Она как-то однажды сказала ему, что если ей судьба умереть, то лучше, чтобы это случилось, когда его не будет рядом. И он знал, что она сказала тогда правду. Желание избавить его от тяжести своих последних минут у неё сильнее желания видеть его, потому что она любит его больше себя, и это не слова, которые часто говорят друг другу люди, а так на самом деле.
Война есть ускоренная жизнь, и больше ничего. И в жизни люди помирают, и на войне то же самое, только скорость другая.
Железные нервы на войне – великое дело. Половина всей стратегии.
Батюк внимательно посмотрел на Серпилина, словно вдруг увидев в нём что-то такое, о чём уже запамятовал:
– Думаешь, не знаю ваших разговоров про меня, что горяч, доведи, могу так перекрестить, что и сам потом не рад? Но я горяч, да отходчив. А ты мягко стелешь, да жёстко спать. Если уж кто стал тебе поперёк горла, тот прощения не жди.
– Не мне он стал поперёк горла, а делу, – сказал Серпилин тем самым, знакомым Батюку, опасно ровным голосом, который Батюк и имел в виду, говоря «мягко стелешь». – Неужели и теперь не согласен, что не мог он полком командовать?
– Мог, не мог! Не пил бы, смог бы. Уже десять месяцев в рот не берёт.
– Ну что ж, раз так, значит, теперь можно хоть на дивизию. – Серпилин рассмеялся, смягчив смехом суть сказанного.
Если человек умер, его нельзя перестать любить, черт возьми. Особенно если он был лучше всех живых, понимаешь?
Если бы я знал, когда видел тебя в последний раз, что это последний раз, я бы постарался запомнить твое лицо, твою походку, все, связанное с тобой. И, если бы я знал, когда в последний раз тебя целовал, что это — последний раз, я бы никогда не остановился.
У самого злого человека расцветает лицо, когда ему говорят, что его любят. Стало быть, в этом счастье…
Я уже люблю в вас вашу красоту, но я начинаю только любить в вас то, что вечно и всегда драгоценно,— ваше сердце, вашу душу. Красоту можно узнать и полюбить в час и разлюбить так же скоро, но душу надо узнать.
Кому-то не хватает одной женщины, и он переключается на пятую, десятую. А другому не хватает жизни, чтобы любить одну-единственную.
В идеальных отношениях чистая любовь и грязный секс дополняют, а не исключают друг друга.
– Вы красивые, но пустые, – продолжал Маленький принц. – Ради вас не захочется умереть. Конечно, случайный прохожий, поглядев на мою розу, скажет, что она точно такая же, как вы. Но мне она одна дороже всех вас. Ведь это её, а не вас я поливал каждый день. Её, а не вас накрывал стеклянным колпаком. Её загораживал ширмой, оберегая от ветра. Для неё убивал гусениц, только двух или трех оставил, чтобы вывелись бабочки. Я слушал, как она жаловалась и как хвастала, я прислушивался к ней, даже когда она умолкала. Она – моя.
Нужно иметь что-то общее, чтобы понимать друг друга, и чем-то отличаться, чтобы любить друг друга.
Когда всё заканчивается, боль расставания пропорциональна красоте пережитой любви. Выдержать эту боль трудно, потому что человека сразу же начинают мучить воспоминания.
— Я влюбился в истеричку.
— Я истеричка? Я не истеричка!
— Я сказал, что люблю тебя, а ты услышала лишь слово «истеричка».
Твоё обнажённое тело должно принадлежать тому, кто полюбит твою обнажённую душу.
Нет ничего хуже, чем любить кого-то, кто никогда не перестанет тебя разочаровывать.
Больше всего я хочу прийти к тебе и лечь рядом. И знать, что у нас есть завтра.
Умереть за любовь не сложно. Сложно найти любовь, за которую стоит умереть.
Они научили меня ценить верность… И никогда не забывать о тех, кого любишь.
Я пишу не для того, чтобы просить тебя прийти, я пишу, чтобы предупредить: я всегда буду ждать.
Она уходила, а ему хотелось, чтобы время остановилось. На этом пустынном тротуаре, сам не зная почему, он уже скучал по ней. Когда он окликнул ее, она успела сделать двенадцать шагов – и никогда не признается, что считала каждый шаг.
Стой… Если ты подойдешь ближе, я никогда не отпущу тебя.
Каким смелым и самоуверенным становится тот, кто обретает убеждённость, что его любят.
Любовь не терпит объяснений. Ей нужны поступки.
Я люблю тебя. Как мне жаль, что это не означает «Никогда не сделаю тебе больно».
Он талантливо манипулировал женщинами с тех пор как заметил, что сильней всего они привязываются к мужчинам, которые умеют слушать, выказывать нежность и смешить.
Да, да, я люблю тебя. Моя вина, что ты этого не знал.
Я всегда мечтал увидеть в ее глазах ту любовь, которая есть в моих. И сегодня, наконец, я ее увидел. Но она – не для меня…
— Как тебя понимать?
— Понимать меня необязательно. Обязательно любить и кормить вовремя.
Какая это роскошь — в любую минуту иметь возможность обнять любимого человека…
В тот день мы встретились, ты стояла у самой воды, я издалека тебя заметил, помню, меня сразу к тебе потянуло, я подумал: «Надо же, как странно, человек стоит спиной, а меня к нему тянет…»
Ты ждешь поезда. Поезда, который увезет тебя далеко. Ты знаешь, куда хотела бы поехать, но, куда увезет поезд, не знаешь. Но тебе все равно, потому что мы вместе.
И я тебя люблю без всяких тоже!..
Горе парализует, любовь — мотиватор куда серьезнее.
Уважай себя настолько, чтобы не отдавать всех сил души и сердца тому, кому они не нужны и в ком это вызвало бы только пренебрежение.
Полюбить человека, отвечающего тебе взаимностью, — это само по себе чудо.
Люди, которых трудно полюбить, как раз больше всего нуждаются в любви…
Не жалей умерших. Жалей живых, и в особенности тех, кто живет без любви.
Мои понятия весьма просты: если хочешь похудеть — перестань много жрать. Хочешь заработать — оторви свою задницу и работай. Хочешь быть счастливым — найди того, кто тебе нравится, и не отпускай его.
Ведь если говорить по правде, то больше всего в жизни я хочу кого-нибудь любить.
Тогда Ромео и Джульетта. Получается, хорошо, что они умерли. Ведь они столько преодолели ради своей любви. А выдержала бы, скажем, её любовь, если бы она узнала, что он говорит «звОнит»? Или что он носки по всей квартире разбрасывает?
Влюбляешься ведь только в чужое, родное — любишь.
Отодвинув мечты и устав от идей,
Жду зимы, как другие не ждут.
Помнишь, ты обещал, что не будет дождей?
А они всё идут и идут…
Удивлённо смотрю из квартирных окон —
Я во сне или всё ж наяву?
Помнишь, ты говорил, что вся жизнь — это сон?
Я проснулась, и странно, живу…
А назавтра опять мне играть свою роль,
И смеяться опять невпопад.
Помнишь, ты говорил, что любовь — это боль?!
Ты ошибся, любовь — это ад…
У нее что-то заклинило внутри, а он просто идиот. Влюбленные все такие.
Говорят, есть такая связь на свете, что не важно, сколько раз ты её разрываешь. Вы все равно встретитесь.
Она не сумела понять ни одного из двух мужчин, которых любила, и вот теперь потеряла обоих. В сознании её где-то таилась мысль, что если бы она поняла Эшли, она бы никогда его не полюбила, а вот если бы она поняла Ретта, то никогда не потеряла бы его.
Ты можешь быть у неё не первым, не последним и не единственным. Она любила перед тем, как полюбила снова. Но если она любит тебя сейчас, что ещё не так? Она не идеальна, но ведь ты тоже, и вы оба никогда не будете идеальными вместе. Но если она заставляет тебя смеяться, тем более подумай дважды, если она даёт тебе возможность быть человеком, делать ошибки, держаться за неё и давать ей всё, что ты можешь. Она может думать о тебе не каждую секунду в день, но она может отдать тебе часть себя, потому что она знает — ты можешь разбить её сердце. Так не рань её, не меняй её, не анализируй и не ожидай от неё того, что выше её возможностей. Улыбайся, когда она делает тебя счастливым, давай ей знать, когда она тебя злит, и скучай по ней, когда её нет рядом.
Одиночество воспринимается легче, пока одинок тот, с кем ты был долгое время.
Я тебя люблю. Ты бесишь меня больше, чем это вообще возможно в принципе, но я хочу прожить с тобой каждую эту раздражающую минуту.
Когда уходит родная душа, начинает сдавать и тело.
Я не понимаю, почему это называют разбитым сердцем. Такое чувство, что и все кости сломаны тоже.
— Дааа, необыкновенная Вам девушка попалась.
— А обыкновенные сейчас никому не нужны! Но эта точно с придурью.
Большая любовь, очевидно, заключается в доверии, в радости друг от друга, в уважении личной жизни друг друга и в уважении профессионального выбора.
Можно вот так вот мотаться, быть усталым, измотанным, иметь серьёзные финансовые проблемы, быть простуженным, и при этом быть абсолютно счастливым…Абсолютно… просто по той причине, что тебя ждут. И знаете, не просто вот так вот ждут, а ждёт та, которая нужно тебе, чтоб тебя ждала. Потому что есть те, которые ждут, ну и пусть подождут. Дождутся! А можно быть наоборот здоровым, перспективным, успешным и быть абсолютно несчастным, ну, потому что тебя не ждут. Она не ждёт, и кажется, что вообще никто не ждет.
И ещё у тебя есть телефон, и у этого телефона есть номер. И этот номер никто не набирает, потому что она не набирает, и кажется, что никто не набирает. А она не набирает. И при этом у тебя самого в мозгу какими-то огненными цифрами горит её номер, её заветный номер. И ты понимаешь, что не надо его набирать, причём ни в коем случае не надо его набирать, потому что будет только хуже. И как только так подумал – сразу набрал. И сразу стало хуже, причём в любом случае. Ты услышал короткие гудки, значит, она с кем-то разговаривает. С кем? Длинные гудки – она не берет трубку. Почему? Значит, у неё определился мой номер, и она не хочет брать, значит, надо позвонить с такого телефона, который она не знает. Или ты слышишь голос оператора, сообщающий о том, что абонент недоступен. Или её голос, который тебе не рад, и какие-то лживые ответы, или какие-то совсем безразличные вопросы. И ты понимаешь в этот момент, что ты, наверное, вообще никому не нужен. А с этим-то что ты можешь сделать? Если ты ей не нужен, значит, ты никому не нужен. А с этим как ты можешь справиться?
Я бесконечно благодарен Вам только за то, что Вы существуете.
Зачем ты делаешь больно тем, кто тебя любит? Они ведь беззащитны из-за любви к тебе.
Никогда не переставай улыбаться, даже когда тебе грустно: кто-то может влюбиться в твою улыбку.
Я вас, люди, не понимаю. Если вы любите кого-то, вы боитесь, чтоб он узнал об этом. Но когда оказывается, что вы ему тоже небезразличны, вы жалеете о потерянном времени. А если завтра ваша планета взорвется?
Сильнее всех влюбляются самые отъявленные циники и пессимисты: это им на пользу.
Я не пессимист. Я замерзший, усталый, голодный оптимист.
Разговоры… Странная это все таки вещь. Можно обменяться миллионом слов и… не сказать главного. А можно молча смотреть в глаза и… поведать обо всем.
Красивые глаза только у того, кто смотрит на тебя с нежностью.
Я всегда мечтал увидеть в ее глазах ту любовь, которая есть в моих. И сегодня, наконец, я ее увидел. Но она – не для меня…
Глаза говорят больше, чем слова. Поэтому, когда больно, мы отворачиваемся.
Женщины чувствуют, если мужчина, глядя в её глаза, видит другую.
Красота в глазах смотрящего.
Женщина не должна говорить мужчине о том, что любит его. Об этом пусть говорят её сияющие, счастливые глаза. Они красноречивее всяких слов.
Глаза их полны заката,
Сердца их полны рассвета.
Мне нравятся Ваши глаза — темные и красивые как моя душа.
Прекрасны те уста, которые часто произносят добрые слова.
Прекрасны те глаза, которые стараются видеть в людях одно только хорошее.
Стройной будет фигура у того, кто разделит свою еду с голодным.
И волосы станут как шелк, если их каждый день будет гладить ребёнок.
Тсс… Твои глаза лучше просят прощения.