Книга Время жить и время умирать — цитаты и афоризмы (500 цитат)

В книге «Время жить и время умирать» передана атмосфера военного времени. Дела нацистов идут не очень хорошо, им приходится отступать из СССР, а немецкие города подвергаются бомбежкам. Греберу и его отряду поручено расстрелять потенциальных партизан. Также он получает трехнедельный отпуск, после чего вновь возвращается на фронт. Время жить и время умирать — цитаты и афоризмы в данной подборке.

Совесть обычно мучит не тех, кто виноват.

Совесть обычно мучит не тех, кто виноват.


А почему бы ей не смеяться? Смеяться ведь лучше, чем плакать. Особенно, если и то и другое бесполезно.

А почему бы ей не смеяться? Смеяться ведь лучше, чем плакать. Особенно, если и то и другое бесполезно.


Ведь чудо всегда ждёт нас где-то рядом с отчаянием.

Ведь чудо всегда ждёт нас где-то рядом с отчаянием.


Ночью каждый таков, каким ему бы следовало быть, а не такой, каким он стал.

Ночью каждый таков, каким ему бы следовало быть, а не такой, каким он стал.


Слышишь? Оказывается, всё очень просто, если относиться к жизни просто.

Слышишь? Оказывается, всё очень просто, если относиться к жизни просто.


Вам, должно быть, нелегко живётся, если вы всё ещё верите в справедливость.

Вам, должно быть, нелегко живётся, если вы всё ещё верите в справедливость.


Действуй, пока никто не успел тебе запретить.

Действуй, пока никто не успел тебе запретить.


— Вы улыбаетесь, — сказал он, — И вы так спокойны? Почему вы не кричите? — Я кричу, — возразил Гребер, — только вы не слышите.

— Вы улыбаетесь, — сказал он, — И вы так спокойны? Почему вы не кричите?
— Я кричу, — возразил Гребер, — только вы не слышите.


Хорошо, когда есть сигареты. Иногда это даже лучше, чем друзья. Сигареты не сбивают с толку. Они молчаливые друзья.

Хорошо, когда есть сигареты. Иногда это даже лучше, чем друзья. Сигареты не сбивают с толку. Они молчаливые друзья.


Умирают всегда слишком рано, даже если человеку девяносто.

Умирают всегда слишком рано, даже если человеку девяносто.


— Мне кажется, для нашего возраста у нас слишком большой опыт отчаяния. Давай забудем о нем.
— И слишком большой опыт забвения.


Легко осуждать и быть храбрым, когда у тебя ничего нет, — подумал он. — Но когда у тебя есть что-то дорогое, весь мир меняется. Все становится и легче, и труднее, а иногда и совсем непереносимым.


Ещё не время, — подумал Гребер, — Надежда вернётся позже, когда исчезнет боль.


Природа сама по себе уже давно перестала для них существовать, она была хороша или плоха только в связи с войной. Как защита или угроза.


Никогда ничего не поймешь, пока тебя самого по башке не стукнет!


Расставаясь, никогда не знаешь, увидишься ли снова.


Слишком часто он до сих пор отводил глаза и ничего знать не хотел. И не только он, так же поступали и сотни тысяч других, надеясь этим успокоить свою совесть. Он больше не хотел отводить глаза. Не хотел увиливать.


Кто вас знает, какие вы! Ведь здесь вы — не вы. Вы — такие, какие бываете там. Но кто знает, что там происходит.


Ишь ты чего захотел, справедливости! Да разве она есть для военных?


… еще не существовало на свете такой тирании, которой бы не пришел конец.


Они пробудили в нем какую-то мучительную и безнадежную тоску, которая долго не оставляла его даже после того, как он давно уже захлопнул книгу.


Тотальное правительство — тотальное поражение.


Все надо делать постепенно, шаг за шагом, и не пытаться решать мировые проблемы, когда тебе угрожает опасность.


Ненавидеть! Кто может позволить себе такую роскошь? Ненависть делает человека неосторожным.


Они сидели, ловили вшей и давили их. У Гребера не было насекомых в голове. Плошицы и платяные вши не переходят на голову. Это уж закон. Вши уважают чужую территорию; у них не бывает войн.


Если не предъявлять к жизни особых претензий, то всё, что ни получаешь, будет прекрасным даром.


Мир, — сказал он, — мир не стоит на месте. И если отчаиваешься в собственной стране, надо верить в него. Затмение солнца возможно, но только не вечная ночь. Во всяком случае, на нашей планете. Не надо так быстро сдаваться и впадать в отчаяние.


Вероятно, всяк для кого-то человек добрый. А для кого-то – совсем наоборот.


Мы уже не мертвы. И еще не мертвы.


Переполненный вопросами, ты неспособен ко многому другому. И только когда ничего уже не ждешь, ты открыт всему и бесстрашен.


Хорошо, когда есть сигареты. Иногда они даже лучше друзей. Сигареты не сбивают с толку. Они безмолвны и добры.


Когда мы бомбим город, это стратегическая необходимость, а когда бомбят другие – подлое преступление.


Ночью люди такие, какими, собственно, должны быть, а не те, какими стали.


Теперь мы старики, но без опыта, который дает старость. Старики, циники, без веры, порой печальные. Не часто печальные.


Хотя, может статься, войн было бы меньше, если бы каждый не норовил непременно навязать другим свою правду.


Мы оправдываем необходимостью всё, что мы сами делаем. Когда мы бомбим города — это стратегическая необходимость, а когда бомбят наши города — это гнусное преступление.


Вечно мы забываем, что в любое время можно самому поставить точку. Мы получили это в дар вместе с так называемым разумом.


Церковь — это единственная диктатура, которая выстояла века.


Если бы каждый не старался непременно убедить другого в своей правде, люди, может быть, реже воевали бы.


Мне хотелось иметь что-то, что могло бы меня поддержать, — подумал он. — Но я не знал другого: имея это, становишься уязвимым вдвойне.


Удивительно, как легко отказываешься от того, с чем вчера, думалось, невозможно расстаться.


— А я-то в первый вечер вообразил, что ты беспомощна и беззащитна.
— Я такая и есть.
— Мы все такие. И все же обходимся без помощи и без зашиты.


Уж мы такие! Ужасно боимся собственных чувств. А когда они возникают — готовы считать себя обманщиками.


— Вот ваша книга о Швейцарии. Ее немножко подмочило дождем. Чуть было не потерял, а потом нашел и спас.
— Могли и не спасать. Мечты спасать не нужно.
— Нет, нужно. А что же еще?
— Веру. Мечты придут опять.


Иной раз, когда тишина кричит, приходится заглушать её самым громким, что у тебя есть.


Отчаяние охватило их, и одновременно ливнем нахлынула нестерпимая нежность, но ей нельзя было поддаться. Они чувствовали, что стоит только впустить ее, и она разорвет их на части.


Иногда удаётся спросить себя, только когда спросишь другого.


— … Нет, приятель, толстым женщинам не надо реветь…
(…)
— Почему?
— Не идут им слёзы. Не подходят к их пышным формам. Толстые женщины должны хохотать.


Просто счастливы нынче только коровы. А может быть, и они нет. Может быть, только камни.


Обычно считают, что убийца всегда и всюду должен быть убийцей и ничем иным. Но ведь даже если он только время от времени и только частицей своего существа является убийцей, то и этого достаточно, чтобы сеять вокруг себя ужасные бедствия…
… Гиена всегда остается гиеной. Человек многообразнее.


Храбр тот, кто имеет возможность защищаться. Всё остальное — бахвальство.


Они нас учат. Все время учат. Днем — та липа, сейчас — вот это дерево. Они продолжают расти и дают листья и цветы, и даже когда они растерзаны, какая-то их часть продолжает жить, если хоть один корень еще держится за землю. Они непрестанно учат нас и они не горюют, не жалеют самих себя.


Вы спрашиваете, достаточно ли осталось людей, чтобы начать все заново? Христианство началось с нескольких рыбаков, с нескольких верующих в катакомбах и с тех, кто уцелел на аренах Рима.


«Мне хотелось иметь что-то, что могло бы меня поддержать, — подумал он. — Но я не знал другого: имея это, становишься уязвимым вдвойне».


Он знал много видов страха: страх мучительный и темный; страх, от которого останавливается дыхание и цепенеет тело, и последний, великий страх — страх живого существа перед смертью; но этот был иной — ползучий, хватающий за горло, неопределенный и угрожающий, липкий страх, который словно пачкает тебя и разлагает, неуловимый и непреодолимый, — страх бессилия и тлетворных сомнений: это был развращающий страх за другого, за невинного заложника, за жертву беззакония, страх перед произволом, перед властью и автоматической бесчеловечностью, черный страх нашего времени.


Мир не поделен на полки с этикетками. А человек – тем более.


Раньше мы поднимали глаза к небу, чтобы молиться. А теперь — поднимаем, чтобы проклинать.


— А хоть что-нибудь имеет значение? — Да, имеет, — […]. — То, что мы уже не мертвецы, — сказал он. — И то что мы еще не мертвецы.


Если судить по виду, преступников не было бы вовсе.


… как безнадёжно обречены всякая справедливость и сострадание: им суждено вечно разбиваться о равнодушие, себялюбие и страх!


Голос бы глубокий, тихий… Этот голос произносил слово «жить», как торговец на чёрном рынке шепчет «масло», как проститутка шепчет «любовь». Вкрадчиво, настойчиво, маняще и лживо… Как будто можно купить жизнь.


— А-а, отпускник! — сказал Иммерман. — И какой черт принес тебя обратно? Почему не дезертировал? — Куда? — спросил Гребер. Иммерман почесал затылок. — В Швейцарию, — заявил он наконец. — Об этом-то я и не подумал, умник ты этакий. А ведь в Швейцарию ежедневно отбывают специальные вагоны-люкс для дезертиров. У них на крышах намалеваны красные кресты, и их не бомбят. Вдоль всей границы расставлены арки с надписью: «Добро пожаловать». Больше ты ничего не мог придумать, дуралей? И с каких это пор ты набрался храбрости и говоришь такие вещи?


— … но это хороший пёс. — И притом людоед. Фрезенбург обернулся. — Все мы людоеды. — Почему? — Потому что так оно и есть. Мы, как и он, воображаем, что мы хорошие. И нам, как ему, хочется немножко тепла, и света, и дружбы.


Пока тебя мучит множество вопросов, ты ни на что и не способен. И только когда уже ничего не ждёшь, ты открыт для всего и не ведаешь страха.


— Я много думал о вас, Гребер. И о том, что вы мне сказали. На ваш вопрос нет ответа. — Польман замолчал, потом тихо добавил. — Есть, собственно, только один: надо верить. Верить. Что же нам еще остается? — Во что? — В бога. И в доброе начало в человеке. — Вы никогда не сомневались в это добром начале? — спросил Гребер. — Нет, сомневался, — ответил старик. — И часто. А разве возможна вера без сомнений?


… Ты променял библию национал-социализма на колбасу. Одно другого стоит.


… в тылу война совсем иная… На фронте каждому приходится бояться только за себя; если у кого брат в этой же роте, так и то уж много. А здесь у каждого семья, и стреляют, значит, не только в него: стреляют в одного, а отзывается у всех. Это двойная, тройная и даже десятикратная война.


Они нас учат. Все время учат. Днем — та липа, сейчас — вот это дерево. Они продолжают расти и дают листья и цветы, и даже когда они растерзаны, какая-то их часть продолжает жить, если хоть один корень еще держится за землю. Они непрестанно учат нас и они не горюют, не жалеют самих себя.


Ничего — это тоже что-то, верно?


Слова таяли в сумраке, они утратили свой смысл, а то, что было полно смысла, жило без слов, и о нем невозможно было говорить.


Обычно считают, что убийца всегда и всюду должен быть убийцей и ничем иным. Но ведь даже если он только время от времени и только частицей своего существа является убийцей, то и этого достаточно, чтобы сеять вокруг себя ужасные бедствия… … Гиена всегда остается гиеной. Человек многообразнее.


Храбр тот, кто имеет возможность защищаться. Всё остальное — бахвальство.


Ночью думаешь не так, как днем.


Когда любишь, возникает множество новых страхов, о которых раньше даже не догадывался.


Легко осуждать и быть храбрым, когда у тебя ничего нет, думал он. А когда есть, мир меняется. Все становится и легче, и труднее, а иной раз почти невозможно. Храбрость остается, но выглядит по-другому, и зовется иначе, и, собственно, только тут и начинается.


– Улыбаетесь. И так спокойны. Почему вы не кричите? – Я кричу, – ответил Гребер. – Просто вы не слышите.


– Ненавидеть! Кто может позволить себе такую роскошь! Ненависть делает неосторожным.


Они растут, выгоняют листья и цветы, и даже когда искорежены, та часть, у которой в земле остались корни, продолжает цвести и зеленеть. Они без устали дают нам уроки, не жалуются и не жалеют себя.


Любопытство умирало во времена, когда происходит так много всего.


Странно, других начинаешь понимать, когда сам со страху в штаны кладешь.


Спрашивать другого означает очередную попытку уйти от решения. Пожалуй, на самом деле я и не ждал от вас ответа. В общем-то, спрашивал одного себя. Но иной раз это возможно, только когда спрашиваешь другого.


В последние годы они не бедствовали, думал он. Повсюду, где были мы, жратвы им хватало с лихвой. Червям Европы, Азии и Африки мы обеспечили золотой век. Оставили им армии трупов. В своих преданиях многие поколения червей будут славить нас как добрых богов изобилия.


Слова таяли в сумраке, они утратили свой смысл, а то, что было полно смысла, жило без слов, и о нем невозможно было говорить.


Ничего — это тоже что-то, верно?


… в тылу война совсем иная… На фронте каждому приходится бояться только за себя; если у кого брат в этой же роте, так и то уж много. А здесь у каждого семья, и стреляют, значит, не только в него: стреляют в одного, а отзывается у всех. Это двойная, тройная и даже десятикратная война.


Раньше мы поднимали глаза к небу, чтобы молиться. А теперь — поднимаем, чтобы проклинать.


Легко осуждать и быть храбрым, когда у тебя ничего нет, — подумал он. — Но когда у тебя есть что-то дорогое, весь мир меняется. Все становится и легче, и труднее, а иногда и совсем непереносимым.


Если судить по виду, преступников не было бы вовсе.


— А хоть что-нибудь имеет значение?
— Да, имеет, — […]. — То, что мы уже не мертвецы, — сказал он. — И то что мы еще не мертвецы.


Пока тебя мучит множество вопросов, ты ни на что и не способен. И только когда уже ничего не ждёшь, ты открыт для всего и не ведаешь страха.


… как безнадёжно обречены всякая справедливость и сострадание: им суждено вечно разбиваться о равнодушие, себялюбие и страх!


Мир не поделен на полки с этикетками. А человек – тем более.


Расставаясь, никогда не знаешь, увидишься ли снова.


Мир, — сказал он, — мир не стоит на месте. И если отчаиваешься в собственной стране, надо верить в него. Затмение солнца возможно, но только не вечная ночь. Во всяком случае, на нашей планете. Не надо так быстро сдаваться и впадать в отчаяние.


Если не предъявлять к жизни особых претензий, то всё, что ни получаешь, будет прекрасным даром.


Вы спрашиваете, достаточно ли осталось людей, чтобы начать все заново? Христианство началось с нескольких рыбаков, с нескольких верующих в катакомбах и с тех, кто уцелел на аренах Рима.


— … но это хороший пёс.
— И притом людоед.
Фрезенбург обернулся.
— Все мы людоеды.
— Почему?
— Потому что так оно и есть. Мы, как и он, воображаем, что мы хорошие. И нам, как ему, хочется немножко тепла, и света, и дружбы.


… Ты променял библию национал-социализма на колбасу. Одно другого стоит.


Он знал много видов страха: страх мучительный и темный; страх, от которого останавливается дыхание и цепенеет тело, и последний, великий страх — страх живого существа перед смертью; но этот был иной — ползучий, хватающий за горло, неопределенный и
угрожающий, липкий страх, который словно пачкает тебя и разлагает, неуловимый и непреодолимый, — страх бессилия и тлетворных сомнений: это был развращающий страх за другого, за невинного заложника, за жертву беззакония, страх перед произволом, перед властью и автоматической бесчеловечностью, черный страх нашего времени.


— … Нет, приятель, толстым женщинам не надо реветь… (…) — Почему? — Не идут им слёзы. Не подходят к их пышным формам. Толстые женщины должны хохотать.


Просто счастливы нынче только коровы. А может быть, и они нет. Может быть, только камни.


Иногда удаётся спросить себя, только когда спросишь другого.


Отчаяние охватило их, и одновременно ливнем нахлынула нестерпимая нежность, но ей нельзя было поддаться. Они чувствовали, что стоит только впустить ее, и она разорвет их на части.


Иной раз, когда тишина кричит, приходится заглушать её самым громким, что у тебя есть.


— Вот ваша книга о Швейцарии. Ее немножко подмочило дождем. Чуть было не потерял, а потом нашел и спас. — Могли и не спасать. Мечты спасать не нужно. — Нет, нужно. А что же еще? — Веру. Мечты придут опять.


Уж мы такие! Ужасно боимся собственных чувств. А когда они возникают — готовы считать себя обманщиками.


— А я-то в первый вечер вообразил, что ты беспомощна и беззащитна. — Я такая и есть. — Мы все такие. И все же обходимся без помощи и без зашиты.


Удивительно, как легко отказываешься от того, с чем вчера, думалось, невозможно расстаться.


Мне хотелось иметь что-то, что могло бы меня поддержать, — подумал он. — Но я не знал другого: имея это, становишься уязвимым вдвойне.


Если бы каждый не старался непременно убедить другого в своей правде, люди, может быть, реже воевали бы.


Мы оправдываем необходимостью всё, что мы сами делаем. Когда мы бомбим города — это стратегическая необходимость, а когда бомбят наши города — это гнусное преступление.


Церковь — это единственная диктатура, которая выстояла века.


Вечно мы забываем, что в любое время можно самому поставить точку. Мы получили это в дар вместе с так называемым разумом.


— Мне кажется, для нашего возраста у нас слишком большой опыт отчаяния. Давай забудем о нем. — И слишком большой опыт забвения.


Умирают всегда слишком рано, даже если человеку девяносто.


Хорошо, когда есть сигареты. Иногда это даже лучше, чем друзья. Сигареты не сбивают с толку. Они молчаливые друзья.


— Вы улыбаетесь, — сказал он, — И вы так спокойны? Почему вы не кричите? — Я кричу, — возразил Гребер, — только вы не слышите.


Действуй, пока никто не успел тебе запретить.


Ночью каждый таков, каким ему бы следовало быть, а не такой, каким он стал.


Улыбаетесь. И так спокойны. Почему вы не кричите? – Я кричу, – ответил Гребер. – Просто вы не слышите.


Россия велика. Слишком велика, скажу я тебе. Запросто сгинешь.


Вот такие мы с тобой! Боимся чувствовать. А если чувствуем, сразу считаем себя обманщиками.


Странно, как легко расстаешься со всем тем, с чем, как думал еще вчера, никогда расстаться не сможешь, – сказала Элизабет.


На мгновение Гребер ощутил огромную беспомощность. Что же они с нами делают, подумал он. Мы молоды, нам бы надо быть счастливыми и оставаться вместе. Какое нам дело до войн родителей?


Глядя на довольное, простодушное лицо, Гребер вдруг осознал безнадежность, на которую вовеки обречены справедливость и сострадание: им суждено снова и снова разбиваться об эгоизм, равнодушие и страх, – а еще осознал, что и сам не составляет исключения и тоже замешан во всем этом, замешан каким-то неведомым, чуждым и грозным образом. Ему казалось, будто он и Биндинг чем-то связаны друг с другом, сколько бы он этому ни сопротивлялся.


На мгновение Гребера обуял страх, резкий, как удар под дых. Знакомая штука, так бывало временами, внезапно и без особой причины. Неудивительно в мире, где уже давно нет безопасности.


Я хотел иметь якорь, опору, думал он. Но знать не знал, что это делает человека уязвимым вдвойне.


Человек мужествен, когда может защищаться. Все прочее – тщеславие.


Если ни на что не притязаешь, все – дар.


Жизнь проста, если смотришь на нее по-простому.


Культ диктатора легко превращался в религию.


Ветер обнюхивал их, как огромная собака.


И ждать как-никак лучше, чем не иметь ничего, чего можно ждать.


Нам был дарован свет, и он сделал нас людьми. А мы его убили и опять стали пещерными троглодитами, – сердито бросила Элизабет.


Утопленники, подумал он. Утонувшие во лжи и страхе, загнанные под землю, в контрах со светом, с ясностью, с правдой.


У всех, когда они лежали на солнце, сперва оттаивали глаза. Теряли стеклянный блеск, делались студенистыми. Лед в них таял и медленно вытекал, словно слезы.


– Ночью люди такие, какими, собственно, должны быть, а не те, какими стали.


Слишком часто он до сих пор отводил глаза и ничего знать не хотел. И не только он, так же поступали и сотни тысяч других, надеясь этим успокоить свою совесть. Он больше не хотел отводить глаза. Не хотел увиливать.


Если хочешь, чтобы люди ничего не заметили, не надо осторожничать.


— Я много думал о вас, Гребер. И о том, что вы мне сказали. На ваш вопрос нет ответа. — Польман замолчал, потом тихо добавил. — Есть, собственно, только один: надо верить. Верить. Что же нам еще остается?
— Во что?
— В бога. И в доброе начало в человеке.
— Вы никогда не сомневались в это добром начале? — спросил Гребер.
— Нет, сомневался, — ответил старик. — И часто. А разве возможна вера без сомнений?


Ненавидеть! Кто может позволить себе такую роскошь? Ненависть делает человека неосторожным.


… еще не существовало на свете такой тирании, которой бы не пришел конец.


Они пробудили в нем какую-то мучительную и безнадежную тоску, которая долго не оставляла его даже после того, как он давно уже захлопнул книгу.


Тотальное правительство — тотальное поражение.


Никогда ничего не поймешь, пока тебя самого по башке не стукнет!


— А-а, отпускник! — сказал Иммерман. — И какой черт принес тебя обратно? Почему не дезертировал?
— Куда? — спросил Гребер.
Иммерман почесал затылок.
— В Швейцарию, — заявил он наконец.
— Об этом-то я и не подумал, умник ты этакий. А ведь в Швейцарию ежедневно отбывают специальные вагоны-люкс для дезертиров. У них на крышах намалеваны красные кресты, и их не бомбят. Вдоль всей границы расставлены арки с надписью: «Добро пожаловать». Больше ты ничего не мог придумать, дуралей? И с каких это пор ты набрался храбрости и говоришь такие вещи?


Ещё не время, — подумал Гребер, — Надежда вернётся позже, когда исчезнет боль.


Природа сама по себе уже давно перестала для них существовать, она была хороша или плоха только в связи с войной. Как защита или угроза.


Они сидели, ловили вшей и давили их. У Гребера не было насекомых в голове. Плошицы и платяные вши не переходят на голову. Это уж закон. Вши уважают чужую территорию; у них не бывает войн.


Голос бы глубокий, тихий… Этот голос произносил слово «жить», как торговец на чёрном рынке шепчет «масло», как проститутка шепчет «любовь». Вкрадчиво, настойчиво, маняще и лживо… Как будто можно купить жизнь.


Десять заповедей — не для военных.


Вам, должно быть, нелегко живётся, если вы всё ещё верите в справедливость.


Слышишь? Оказывается, всё очень просто, если относиться к жизни просто.


Ведь чудо всегда ждёт нас где-то рядом с отчаянием.


А почему бы ей не смеяться? Смеяться ведь лучше, чем плакать. Особенно, если и то и другое бесполезно.


Совесть обычно мучит не тех, кто виноват.


Некоторые не могут заткнуться, пока не обожгут пасть как следует.


Ждать, когда жизнь прихлынет снова. Я имею в виду ту жизнь, что заставляет дышать. А не ту, что заставляет жить.


Неужели всегда нужно сперва испугаться, чтобы понять, что любишь кого-то?


Странно, других начинаешь понимать, когда сам со страху в штаны кладешь, – наконец сказал он. – Когда все хорошо, ни о чем таком не думаешь, верно?


Странное ощущение – он будто заблудился в себе самом.


Хватит, слишком часто он закрывал глаза и не желал ничего знать. И он, и сотни тысяч других, и все как один верили, что так можно унять свою совесть.


– Не многовато ли для одного тоста? – спросила она. Он покачал головой: – Просто слишком цветисто. Суть-то всегда одна. Радоваться, что еще живешь.


В своих преданиях многие поколения червей будут славить нас как добрых богов изобилия.


Все, чего мне хочется в жизни, это думать что хочу, говорить что хочу и делать что хочу. Но пока у нас справа и слева мессии, это куда большее преступление, чем любое убийство.


– Ты не дрожишь. Жизнь в тебе дрожит. Мужество тут ни при чем. Человек мужествен, когда может защищаться. Все прочее – тщеславие. Наша жизнь разумнее нас, Элизабет.


– Уколы совести чувствуют всегда не те люди.


Раса господ… подчиняться каждому дураку, каждому шарлатану, каждому приказу, – при чем тут раса господ? Вот все это здесь – ответ. И, как всегда, бьет он больше по невинным, чем по виновным.


Теперь я знаю, почему мы чувствуем себя стариками. Потому что видели чересчур много мерзости. И заварили эту мерзость люди старше нас, которым бы следовало быть умнее.


Книги слишком тяжелые, чтобы таскать их с собой в ранце. – И слишком тяжелые, чтобы таскать их в голове. Они не соответствовали происходящему. А те, что соответствовали, читать не хотелось.


Говорить-то не хотел. Хотел побыть один. Только бы уехать отсюда! Прямо-таки навязчивая идея. Он хотел побыть один, один, хоть несколько недель, побыть в одиночестве и подумать, вот и всё. А подумать надо об очень многом. Не здесь – там, на родине, в одиночестве, по ту сторону войны.


И временами, когда тишина кричит, надо перекрыть ее самым громким, что только есть.


Он не знал, разрешается ли здесь готовить, а потому решил следовать давнему солдатскому закону: действовать, прежде чем запретят.


Все надо делать постепенно, шаг за шагом, и не пытаться решать мировые проблемы, когда тебе угрожает опасность.


Кто вас знает, какие вы! Ведь здесь вы — не вы. Вы — такие, какие бываете там. Но кто знает, что там происходит.


Ишь ты чего захотел, справедливости! Да разве она есть для военных?


«Мне хотелось иметь что-то, что могло бы меня поддержать, — подумал он. — Но я не знал другого: имея это, становишься уязвимым вдвойне».


– Не знаю. Хотя, может статься, войн было бы меньше, если бы каждый не норовил непременно навязать другим свою правду.


А сигареты у тебя есть? – Прихватил все, какие у нас были. – Хорошо. Тогда у нас есть все необходимое.


– Мы не мученики. Но когда начинается совиновность? – спросил Гребер. – Когда то, что обычно зовут героизмом, оборачивается убийством? Когда перестаешь верить в свои принципы? Или цели? Где граница?


Правильно все, что на пользу немецкому народу, так сказал рейхсминистр юстиции. А уж он-то должен знать! Мы лишь исполняем свой долг. И ответственности не несем.


Он притянул ее к себе, и она уступила. Он почувствовал ее в своих объятиях, и все вдруг растаяло; он желал ее, желал одну только ее, крепко обнимал, и целовал, и не хотел отпускать, и отпустил.


– Иногда совершенно забываешь, что живешь, – сказал он. Элизабет опять засмеялась: – Вообще-то я всегда это помню. Хотя никогда не умела этим пользоваться.


Гребер не слишком удивился. Он не раз видел подобное. Культ диктатора легко превращался в религию.


Если позицию нельзя удержать, ее оставляют. Солдаты быстро усваивают этот урок.


Нельзя облегчать себе жизнь и сразу отчаиваться.


Если собственная страна какое-то время приводит в отчаяние, нужно верить в мир.


Думал о том, что порой на фронте, когда говорили о несбыточных желаниях, это было одним из них – приют, постель, женщина и спокойная ночь.


Если хочешь, чтоб другие ничего не заметили, не осторожничай.


Таков уж человек. Едва избавится от одной опасности, как тотчас устремляется в другую.


Легко осуждать и быть храбрым, когда у тебя ничего нет


Не стоит слишком уж хотеть как лучше.


Боимся чувствовать. А если чувствуем, сразу считаем себя обманщиками.


Гребер откупорил банки. Ему нравилось, что Элизабет не помогает, а лежит и ждет. Он терпеть не мог женщин, которые, еще обвеянные тайной и темнотой, вмиг превращались в деловитых домохозяек.


Самолеты сбрасывают пучками. Это мешает радиосвязи. По-моему, тогда невозможно установить, где они находятся. Что-то в таком роде. Мелконарезанные полоски станиоля прерывают или создают помехи радиоволнам, когда медленно планируют по воздуху.


Опасность – дело слишком серьезное. И во всей серьезности и глубине постигаешь ее, только увидев очень много смерти.


Уколы совести чувствуют всегда не те люди.


Червям Европы, Азии и Африки мы обеспечили золотой век. Оставили им армии трупов. В своих преданиях многие поколения червей будут славить нас как добрых богов изобилия.


Теперь они увидели первые молнии. После тех гроз, что творили люди, они казались бледными и искусственными, да и гром толком не выдерживал сравнения с ревом авиазвена, а уж тем более с грохотом бомбежки.


Ты не дрожишь. Жизнь в тебе дрожит. Мужество тут ни при чем. Человек мужествен, когда может защищаться. Все прочее – тщеславие. Наша жизнь разумнее нас, Элизабет.


Русские – прирожденные мошенники, – вставил Иммерман. – В финскую войну они показали себя куда слабее, чем на самом деле. Подлый большевистский трюк.


Там смерть была сухая, в песке, на солнце и ветру. В России же – грязная, зловонная.


Радовались, что эта чаша их миновала, но и сами пока не были в безопасности – потому и отодвинулись. Несчастье заразительно.


Толстухам нельзя реветь, приятель…


Могли бы и не спасать. Мечты спасать незачем. – Нет, есть зачем. Что же еще спасать? – Веру. Мечты возникнут вновь.


Выпьем, потому что хочется пить, а ничего другого у нас нет. Ну и, пожалуй, потому что еще живы.


В голове не укладывалось, что это все. Слишком уж быстро. Его утрата для этого слишком велика.


Последние десять лет нам крепко забивали уши пропагандой, трудно было расслышать что-нибудь другое. В особенности то, что не имеет зычного голоса. Сомнение и совесть.


Ты выглядишь по-другому. Не как пес, разыскивающий кость, которую забыл куда спрятал.


Вы были очень молоды, и вас отравили ложью, прежде чем вы научились разумному суждению. Но мы… мы же все видели и допустили! Почему? От инертности сердца? От равнодушия? От убожества? От эгоизма? От отчаяния? Но как могла вырасти такая чума? По-вашему, я не думаю об этом каждый день?


Я знаю, что война проиграна. И знаю, что мы продолжаем воевать лишь затем, чтобы правительство, партия и люди, которые все это затеяли, еще некоторое время оставались у власти и могли натворить еще больше бед.


Н-да, сударь, раньше мы смотрели в небо, чтобы молиться. Теперь – чтобы браниться. Вот до чего дожили.


Мечты спасать незачем. – Нет, есть зачем. Что же еще спасать? – Веру. Мечты возникнут вновь.


– Вероятно. Но почему ты тогда хочешь на мне жениться? – Потому что уже не представляю себе жизни без тебя.


Что останется? И за что ему зацепиться, где бросить якорь, где найти опору, где оставить что-нибудь такое, что удержит его, не даст ветру окончательно унести его прочь?


– А хоть что-то не ерунда? – Конечно. – Гребер смотрел в холодный, золотой свет, медленно наполнявший комнату. – Мы уже не мертвы. И еще не мертвы.


Человек мужествен, когда может защищаться. Все прочее – тщеславие.


Мы стали кротами. В том числе и душевно, черт побери. Больших успехов достигли, ох больших.


Забавно, что в нашу героическую эпоху именно доносчики кишмя кишат, как грибы после дождя! Вообще-то наводит на некоторые мысли, а?


Остальные смотрели на него и уже не отвечали. Казалось, на нем вдруг зримо проступила доселе спрятанная хворь. Он ни в чем не виноват, но словно отмечен странной печатью, и все незаметно отодвинулись от него. Радовались, что эта чаша их миновала, но и сами пока не были в безопасности – потому и отодвинулись. Несчастье заразительно.


Гребер привалился к стене. Смотрел в небо, с которого в подвал обрушивался рев. Он ничего не различал. Только слышал невидимую, яростную смерть. Обычное дело. Он уже не раз вот так ждал, бывало и хуже.


Каждый знал, что четверо русских, возможно, партизаны, а возможно, и нет, – но их по всей форме допросили и вынесли приговор, реальных шансов уцелеть ни один не имел. Да и что тут, собственно, устанавливать?


Фельдфебель Мюкке пошевелил пальцами в сапогах. Он терпеть не мог ротного. Конечно, стоял перед ним навытяжку, по уставу, – дисциплина превыше всех личных чувств, – но, чтобы дать выход презрению, незаметно шевелил пальцами в сапогах. Болван, думал он. Брехун!


Гребер не знал, то ли он вроде как из спортивного интереса норовит разозлить русского, чтобы тот на мгновение забылся, то ли в нем еще жила частица странного педантизма, которая постоянно искала предлог, чтобы и при убийстве выглядеть перед самим собой блюстителем закона. Здесь было то и другое. Причем одновременно. Гребер частенько видел такое.


– Русские не арийцы, – вдруг сказал похожий на мышь человек, остролицый, с маленьким ртом. До сих пор он молчал. Все воззрились на него. – Тут ты ошибаешься, – отозвался лысый. – Арийцы они. Мы же с ними были союзниками. – Недочеловеки они, большевистские недочеловеки. Никакие не арийцы. Так про них пишут. – Ошибаешься. Поляки, чехи и французы – недочеловеки. Русских мы освобождаем от коммунистов. Они арийцы. За исключением коммунистов, понятно. Может, и не из лучших, не из господ, как мы. Обычные арийцы-работяги. Но истреблению не подлежат. Мышь уперся: – Они всегда были недочеловеками. Я точно знаю. Самые что ни на есть недочеловеки. – Все давно изменилось. Как с японцами. Нынче и они тоже арийцы, с тех пор как стали нашими союзниками в войне. Желтые арийцы. – Оба вы неправы, – пробасил невероятно волосатый мужчина. – Русские не были недочеловеками, пока мы с ними были союзниками. Зато теперь недочеловеки. Вот как обстоит дело.


Она вдруг утратила имя и обрела все имена на свете. На миг его словно пронзил невыносимо яркий белый свет, и он понял, что все едино – разлука и встреча, обладание и потеря, жизнь и смерть, прошлое и будущее – и что всегда и всюду присутствует каменный лик вечности и истребить его невозможно… потом земля под ним словно бы вспучилась, он ощутил под ногами округлость, словно должен был спрыгнуть, ринуться вперед, и держал Элизабет в объятиях, и ринулся вместе с нею, в нее…


Огорчен. Все-таки огорчен. До такой степени, что, кажется, завтра умру, если расстанусь с тобой. Но когда думаю, чту должно бы произойти, чтобы я не огорчался, то делаю только один вывод: лучше бы никогда тебя не встречать. Тогда бы я не огорчался, а уехал пустым и равнодушным. И когда вот так думаю, горечь уже не горечь. А черное счастье. Оборотная сторона счастья.


Зато ты выменял библию движения на сервелат. Это компенсация.


Сама диву даюсь, как меняюсь каждый день, – сказала она. – Не каждый день. Каждый час.– А ты?– Я тоже.– Это хорошо?– Да. А если плохо, то все равно ерунда.– Ерунда что-то значит, а? – Нет.


Н-да, сударь, раньше мы смотрели в небо, чтобы молиться. Теперь – чтобы браниться.


Да. А нацисты – с нескольких безработных фанатиков в мюнхенской пивной.


Странно, как легко расстаешься со всем тем, с чем, как думал еще вчера, никогда расстаться не сможешь, – сказала Элизабет.


Германский рейх слишком рано сделал меня скитальцем.


Я много думал о вас, Гребер. И о том, что вы недавно мне говорили. Ответа здесь нет. – Польман запнулся, потом тихо сказал: – Только один. Надо верить. Верить. Что еще нам остается? – Во что?– В Бога. И в доброе в человеке.– Вы никогда в этом не сомневались? – спросил Гребер. – Сомневался, – ответил старик. – Часто. Как бы я иначе мог верить?


Каждый был человеком с собственной судьбой. Легко осуждать и быть храбрым, когда у тебя ничего нет, думал он. А когда есть, мир меняется. Все становится и легче, и труднее, а иной раз почти невозможно. Храбрость остается, но выглядит по-другому, и зовется иначе, и, собственно, только тут и начинается. Он глубоко вздохнул.


Странно, как мало причин нужно для страха.


Он знал много страхов, пронзительных и темных, напряженных и парализующих, знал и самый последний, огромный, страх живой твари перед смертью, но этот был иным, ползучим, удушливым, смутным и грозным, он словно бы пачкал тебя, клейкий и разлагающий, его не ухватишь и не встретишь лицом к лицу, страх бессилия и разъедающего сомнения, развращающий страх за другого, за невинного заложника, за незаконно гонимого, страх перед произволом, перед силой и автоматической бесчеловечностью – черный страх эпохи.


Отдавайте кесарево кесарю, а Божие Богу.


Спрашивать другого означает очередную попытку уйти от решения.


Иногда совершенно забываешь, что живешь.


Человек никогда не понимает, что творится, пока его самого за горло не возьмут. А когда поймет, уже слишком поздно. Так-то, фронтовик! – Он прямо выплюнул это слово.


Он взглянул на табличку: Бремерштрассе.


Мы такие же, как и остальные люди. Идет война, вот и все. Фрезенбург покачал головой, тростью стряхнул снег с гамаш. – Нет, Эрнст. Мы потеряли меру. Десять лет нас держали в изоляции – в изоляции ужасной, вопиющей, бесчеловечной и смехотворной заносчивости. Нас объявили расой господ, народом, которому другие должны служить как рабы. – Он горько засмеялся. – Раса господ… подчиняться каждому дураку, каждому шарлатану, каждому приказу, – при чем тут раса господ? Вот все это здесь – ответ. И, как всегда, бьет он больше по невинным, чем по виновным.


А ну, ложись. Русский отставил кирку, лег в яму. Лежал, не шевелясь. Несколько комьев снега упали на него, когда Штайнбреннер перешагнул через могилу.– В длину достаточно? – спросил он у Гребера.– Да, Райке был невысокий. Русский смотрел вверх. Широко открытыми глазами. В них словно бы отражалась небесная синева. Мягкие волоски усов возле рта трепетали от дыхания.


Тощий дылда, каланча в роговых очках.


Знала, что через считаные минуты жизнь, кипящая в ее здоровых жилах, оборвется навсегда, и все же стояла спокойно, будто не происходило ничего особенного, будто ее лишь слегка знобило на холодном утреннем воздухе.


А-а, чепуха! Кто в это поверит? Для чего мы тогда сперва так рвались вперед? Я тебе вот что скажу. Как подойдем к нашим границам, надо заключать мир. Другого выхода нет. – Почему? – Парень, что за вопрос? Чтобы они не сделали с нами того самого, что мы сделали с ними. Неужто не смекаешь?


Иной раз посмотришь, сколько всего мы тут в России поразрушали, так прямо страх берет. Как по-твоему, что они с нами сделают, если подойдут когда-нибудь к нашим границам? Ты об этом думал?


Парашюты осветительных ракет прозрачными медузами висели в воздухе, источая свет. Еще дальше шарили по небу прожектора, выискивали самолеты.


Штайнбреннер рассмеялся. Зубы блеснули в неярком солнце. Ему было девятнадцать, блондин с лицом готического ангела. – Само собой, деньги на бочку! Как же иначе, Мюкке?


– Улыбаетесь. И так спокойны. Почему вы не кричите.


– Само собой. Я ведь теперь плыву по течению. Примитивный жизненный инстинкт. Раньше было иначе. Хотя, возможно, тоже обман. Капелька надежды еще оставалась. Ладно. Все время забываешь, что можешь сам со всем покончить. Это мы получили в подарок вместе с так называемым разумом.


– Наверняка запрещено, как и все разумное.


Настоящие нацисты редко моются. Чистота – порок евреев.


Не мне. Но я хотел бы знать: как все это сочетается, эти книги, эти стихи, эта философия – и бесчеловечность СА, концлагеря и ликвидация невинных людей? – Это не сочетается. Просто существует одновременно. Будь живы те, кто написал эти книги, они бы в большинстве тоже сидели в концлагере.


Он остановился, не сводя глаз с блеклого образа в матовом, желтоватом зеркале. Увидел свои глазницы и тени под ними, заслоняющие глаза, будто их у него вовсе нет. Холодный, чуждый страх неожиданно завладел им. Не паника и не бунт, не резкий поспешный вопль бытия о бегстве, и защите, и бдительности – нет, тихая, тягучая, холодная, почти безличная боязнь, боязнь, не позволявшая нападать, потому что была незрима и неизбывна и шла как бы из пустоты, в которой где-то установлены исполинские насосы, беззвучно высасывавшие кровь из его жил и жизнь из его костей. Он еще видел свое отражение в зеркале, но ему казалось, оно вот-вот станет нечетким, волнистым, словно края поневоле расплывутся и растают, поглощенные безмолвными насосами, утянутые из ограниченного пространства, из случайной формы, так недолго называвшейся Эрнстом Гребером, назад в безграничность, которая была не просто смертью, а много-много бульшим – истреблением, распадом, кончиной «я», вихрем бессмысленных атомов, Ничто.


Они хотят как лучше. Сплошь забота и любовь, но то-то и ужасно.


Для матери я все еще тринадцатилетний мальчишка. Первую половину отпуска она обливалась слезами оттого, что я приехал, а вторую – оттого, что мне снова надо уезжать.


Быть раненым в России зимой – дело нешуточное.


– Вы правы, – сказал он. – Спрашивать другого означает очередную попытку уйти от решения. Пожалуй, на самом деле я и не ждал от вас ответа. В общем-то, спрашивал одного себя. Но иной раз это возможно, только когда спрашиваешь другого.


Оставили им армии трупов. В своих преданиях многие поколения червей будут славить нас как добрых богов изобилия.


Потом вдруг мысли опять помчались, опережая одна другую. Словно откатился какой-то камень. Что-то решилось навсегда. Он более не чувствовал тяжести. Чувствовал себя невесомым. Знал, что должен что-то сделать, но ему казалось, необходимо за что-нибудь уцепиться.


Собственно, сколько же времени мы не виделись? – Сто лет. Были тогда детьми, и войны не было.– А теперь? – Теперь мы старики, но без опыта, который дает старость. Старики, циники, без веры, порой печальные. Не часто печальные.


Он слышал тихий разговор обеих женщин, не прислушиваясь, то было как бы журчание родника, видел светлый круг, обвевающий Элизабет, словно исходящий от нее, и любил ее, и желал, и забыл обо всем за этим безмолвным счастьем, позади которого стояла непостижимая тень утраты, отчего оно лишь набирало глубины и яркости, становилось столь же бесценным и столь же мимолетным, как отблески света на лоскутках шелка и парчи.


Они смотрели друг на друга. Оба чувствовали одно и то же. Стояли на пустой площади, смотрели друг на друга, и каждый чувствовал, как страдает другой. Обоим казалось, их шатает бурей, но оба не шевелились.


– Странно, часто думают, что убийца непременно всегда и во всем убийца, и ничего больше. А ведь чтобы умножать страшные беды, ему достаточно быть им лишь временами и лишь малой частью своего существа. Или нет? – Вы правы, – ответил Гребер. – Гиена всегда гиена. А у человека множество разновидностей.


– Могли бы и не спасать. Мечты спасать незачем. – Нет, есть зачем. Что же еще спасать? – Веру. Мечты возникнут вновь. – Надеюсь. Иначе впору хоть сейчас повеситься.


Мы были слишком заносчивы, думали, что уже преодолели свое кровавое прошлое.


– Нет. Отдайте ему. Такие люди, как он, должны уцелеть. Иначе что будет, когда все закончится? Что вообще будет? Достаточно ли осталось, чтобы начать сначала?


– Время. – Элизабет вздохнула. – У нас его так мало, верно? – Да. Вчера его было еще много. А завтра мы будем думать, что и сегодня его было много.


– Как замечательно будет – жить, – сказала она. – Мы привыкли к малому. Почти что к крохам. Поэтому впереди у нас еще много всего. То, что для других людей естественно, для нас будет огромным приключением. Хотя бы воздух, не пахнущий пожаром. Или ужин не по карточкам. Магазины, где можно купить все, что душе угодно. Города не в развалинах. Или возможность говорить, не озираясь по сторонам. Ничего не бояться! Много времени пройдет, но мало-помалу страх уменьшится и, даже если иной раз налетит, будет как счастье, потому что минутой позже сразу поймешь, что бояться больше не надо. Верно? – Да, – с трудом сказал Гребер. – Да, Элизабет. Если так посмотреть, у нас впереди уйма счастья.


о мной бывало такое, целых три раза. – Верно, могут и отменить. Давно на очереди? – Полгода уже. Все время что-нибудь да мешало. Последний раз ранение, нетяжелое, для отправки на родину не хватило. – Н-да, осечка… но ты хотя бы на очереди. А я нет. Бывший социал-демократ. Политически неблагонадежен, шанс на героизм, и всё. Пушечное мясо и удобрение для Тысячелетнего рейха. Гребер огляделся по сторонам. Иммерман рассмеялся.


Что это там?– Какой-то русский, господин лейтенант.Раэ присмотрелся. Разглядел линялый рукав.– Это не русский, – сказал он.Фельдфебель Мюкке пошевелил пальцами в сапогах. Он терпеть не мог ротного. Конечно, стоял перед ним навытяжку, по уставу, – дисциплина превыше всех личных чувств, – но, чтобы дать выход презрению, незаметно шевелил пальцами в сапогах. Болван, думал он. Брехун!


Штайнбреннер рассмеялся. Зубы блеснули в неярком солнце. Ему было девятнадцать, блондин с лицом готического ангела.– Само собой, деньги на бочку! Как же иначе, Мюкке?Мюкке недолюбливал Штайнбреннера, но боялся его и соблюдал осторожность. Каждый знал, что тот махровый нацист.


– Мы уже не мертвы. И еще не мертвы.


Предательство, с горечью думал он, их предали и осквернили, соединили их борьбу и смерть с убийством, с несправедливостью, с ложью, с насилием, их обманули, обманом отняли все, даже их жалкую, храбрую, плачевную и бессмысленную смерть.


Вот такие мы с тобой! Боимся чувствовать. А если чувствуем, сразу считаем себя обманщиками.


Нам был дарован свет, и он сделал нас людьми. А мы его убили и опять стали пещерными троглодитами, – сердито бросила Элизабет.


Не знаю. Хотя, может статься, войн было бы меньше, если бы каждый не норовил непременно навязать другим свою правду.


– Теперь мы старики, но без опыта, который дает старость. Старики, циники, без веры, порой печальные. Не часто печальные.


– Ведь если ты можешь это понять, – вдруг произнесла она, четко и громко, как в школе, – значит, ты не лучше тех, кто это сделал.


Сигареты, – сказал он так, словно речь шла о друге. – Это другое дело. Они важнее еды. Их я, конечно, дождусь.


Я хотел иметь якорь, опору, думал он. Но знать не знал, что это делает человека уязвимым вдвойне.


«Так как вы сделали это одному из сих братьев Моих меньших, то сделали Мне», – глаголет Господь…


И думаем мы, как она, считаем себя пока что хорошими. И, как она, ищем немножко тепла, и света, и дружбы.


Пока побеждали, все было в порядке, а что было не в порядке, того не замечали или оправдывали великой целью.


У животных нет света. Нет света, нет огня. И бомб нет.


Нам был дарован свет, и он сделал нас людьми. А мы его убили и опять стали пещерными троглодитами.


Жизнь наша сама за этим следит. Добывает резервы где может. А в опасности не ведает ни слабости, ни сантиментов.


У нее все всегда быстро, ей нужно совсем немного.


Ненавидеть! Кто может позволить себе такую роскошь! Ненависть делает неосторожным.


Смерть никогда не укладывается в голове, сколь бы часто ты ее ни видел.


Он видел, как легко можно потерять друг друга.


Держи кофе. И не сердись. У нас нет на это времени.


Странно, как легко расстаешься со всем тем, с чем, как думал еще вчера, никогда расстаться не сможешь, – сказала Элизабет.


Едва избавится от одной опасности, как тотчас устремляется в другую.


Легко осуждать и быть храбрым, когда у тебя ничего нет, думал он. А когда есть, мир меняется. Все становится и легче, и труднее, а иной раз почти невозможно.


Милая, – сказал Гребер, – я давно усвоил, что не стоит ждать, пока на тебя нападут


Слова витали в сумраке, порхали туда-сюда и не имели значения, а для того, что имело значение, слов не было – о нем не поговоришь


Странно, думал он, что вплотную за явной безнадежностью может стоять столько сильных ощущений.


Спрашивать другого означает очередную попытку уйти от решения. Пожалуй.


Мы лишь исполняем свой долг. И ответственности не несем.


Весь опыт, накопленный после школы, опровергал то, чему он здесь учился


Будь на ее месте моя Альма, – спокойно и с огромным превосходством произнес Бёттхер, – я бы первым делом схлопотал по морде ближайшей пивной бутылкой. А потом всем, что не привинчено. А после, когда бы я очухался, она бы так меня отделала, что остались бы разве что ботинки. Вот что было бы, дурья ты башка.


Теперь мы старики, но без опыта, который дает старость. Старики, циники, без веры, порой печальные.


– Затем, что это бессмысленно. Затем, что мы знаем друг друга всего несколько дней, а еще через несколько дней я опять уеду, затем, что мы не знаем, хотим ли остаться вместе, да и не можем узнать за такое короткое время. Вот зачем.


Брось! У вас, у стариков, непременно сразу плохое на уме! Таким манером ничего не добьешься. Не все же погибают. – Конечно, нет. Иначе бы вообще не воевали.


Разговоры не имели смысла, только грозили опасностью


Хорошо, когда есть сигареты. Иногда они даже лучше друзей. Сигареты не сбивают с толку. Они безмолвны и добры. – Не знаю. С некоторых пор я вообще ничего не знаю. Раньше все было ясно, а теперь сплошная неразбериха.


В армии десять заповедей не имеют силы.


Надо последить за собой, думал он. Мне казалось, я спокоен. Но нет, я не спокоен. Растерянность куда сильнее, чем я сознавал. Надо последить за собой, пока глупостей не наделал!


Он пошел дальше. Через четверть часа заметил, что понятия не имеет, где находится. Туман сгустился, и в развалинах он потерял направление. Все руины выглядели одинаково, улицы неотличимы одна от другой. Странное ощущение – он будто заблудился в себе самом.


Нам был дарован свет, и он сделал нас людьми. А мы его убили и опять


Он и такое видел не раз, и увечья у русских, голландцев и французов были ничуть не легче тех, какие он видел сейчас.


Как же я тогда умолял его не предавать это дело огласке! Но нет, мерзавец был неумолим, моральный долг и все такое. Отец меня тогда едва не убил. Бурмайстер! – с удовольствием повторил Альфонс. – Я с ним поквитался, Эрнст! Обеспечил полгодика концлагеря. Видел бы ты, каким он оттуда вышел! Стоял передо мной навытяжку и чуть в штаны не клал, когда видел меня. Он учил меня уму-разуму, вот и я хорошенько его проучил. Недурная шутка, верно?


Гребер огляделся. Впервые он вместе с гражданскими очутился в бомбоубежище. Впервые с женщинами и детьми. И впервые в Германии.


– Нет, Эрнст. Мы потеряли меру. Десять лет нас держали в изоляции – в изоляции ужасной, вопиющей, бесчеловечной и смехотворной заносчивости. Нас объявили расой господ, народом, которому другие должны служить как рабы. – Он горько засмеялся. – Раса господ… подчиняться каждому дураку, каждому шарлатану, каждому приказу, – при чем тут раса господ? Вот все это здесь – ответ. И, как всегда, бьет он больше по невинным, чем по виновным.


Но потом – Россия. Россия, и поражение, и бегство. И моря теперь нет, отступление ведет прямиком в Германию. И разбили здесь не несколько корпусов, как в Африке, – здесь отступала вся немецкая армия. Вот тут он вдруг начал задумываться. Он и многие другие. И немудрено. Пока побеждали, все было в порядке, а что было не в порядке, того не замечали или оправдывали великой целью. Какой целью-то? Она же всегда имела две стороны, разве не так? И одна из этих сторон всегда была темной и бесчеловечной, верно? Почему он не видел этого раньше? Вправду не видел? Ведь частенько испытывал сомнения и гадливость, но просто отгонял то и другое?


Он даже разочарования не чувствовал. Только пустоту


Перед разрушенным домом темнел силуэт липы, и вдруг он ощутил свои плечи, и мыщцы, и то же могучее чувство жизни, какое охватило его в тот первый раз, когда он увидел ее. Странно, думал он, я сочувствую Польману, и он не в силах мне помочь, но всякий раз после встречи с ним я глубже и ближе чувствую жизнь.


Когда любишь, возникает множество новых страхов, о которых раньше даже не догадывался


Слова порой очень важны. По крайней мере, в таких случаях.


Что-то ведь должно остаться, думал он, якорь, который тебя держит, чтобы ты не пропал, чтобы вернулся.


Гребер пошел туда. У части покойников были имена, гробы, носилки, покровы, цветы, других просто накрыли белыми простынями. Он читал имена, поднимал простыни у безымянных, потом перешел к рядам безвестных, что лежали бок о бок под узким временным навесом вдоль стен.


Хорошо, когда есть сигареты. Иногда они даже лучше друзей. Сигареты не сбивают с толку. Они безмолвны и добры.


Странно, других начинаешь понимать, когда сам со страху в штаны кладешь, – наконец сказал он. – Когда все хорошо, ни о чем таком не думаешь, верно?


Ты хочешь жениться на мне, – тихонько пробормотала она. – Ты вообще уверен, что любишь меня? – Откуда нам знать? Разве для этого не нужно больше времени и близости? – Вероятно. Но почему ты тогда хочешь на мне жениться? – Потому что уже не представляю себе жизни без тебя.


Улыбаетесь. И так спокойны. Почему вы не кричите? – Я кричу, – ответил Гребер. – Просто вы не слышите.


Жену он опознал по родимому пятну на бедре, головы у нее не было.


Я ничего не сказал Альфонсу Биндингу, потому что не хотел его в свидетели, – сказал он. – Не хотел, чтобы рядом с нашими именами стояло имя крайсляйтера. А теперь получили вместо этого обер-штурмбаннфюрера СС. Вот так и бывает с благими намерениями.


Так почти всюду в Европе. Только Швейцария, говорят, ночью вся в огнях. Они включают свет, чтобы летчики видели: внизу нейтральная страна. Мне рассказывал один парень, который летал со своей эскадрильей во Францию и Италию. Мол, там как бы остров света – света и мира, ведь они неразделимы. А вокруг мрак; Германия, Франция, Италия, Балканы, Австрия и все прочие страны, участвующие в войне, словно под бесконечным саваном. – Нам был дарован свет, и он сделал нас людьми. А мы его убили и опять стали пещерными троглодитами, – сердито бросила Элизабет.


– Ты не дрожишь. Жизнь в тебе дрожит. Мужество тут ни при чем. Человек мужествен, когда может защищаться. Все прочее – тщеславие.


Н-да, сударь, раньше мы смотрели в небо, чтобы молиться. Теперь – чтобы браниться


Но нет, мерзавец был неумолим, моральный долг и все такое. Отец меня тогда едва не убил. Бурмайстер! – с удовольствием повторил Альфонс. – Я с ним поквитался, Эрнст! Обеспечил полгодика концлагеря. Видел бы ты, каким он оттуда вышел! Стоял передо мной навытяжку и чуть в штаны не клал, когда видел меня. Он учил меня уму-разуму, вот и я хорошенько его проучил.


Ребенок! Как раз к новой войне подрастет, как мы к этой. Подумай обо всех этих невзгодах, среди которых он родится!


Очертаний города не узнать. Всюду проломы, как в разбитой челюсти. Зеленый купол собора исчез. Церковь Святой Екатерины обрушилась. Ряды крыш вокруг грязные, изъеденные, словно огромные доисторические насекомые разворошили муравейник. На Хакенштрассе стояли лишь считаные дома. Город выглядел совсем не как родина, какую он ожидал увидеть; казалось, это Россия.


Мы – раса господ, – сказал он. – А все прочие – недочеловеки, это ясно… но, собственно, кого тогда считать простыми людьми?


Какой-нибудь истопник отсыпал горсть-другую пепла и запаковал в этот ящичек, вот и все. Гребер не понимал, зачем это вообще делают. Сочетание бесчеловечности и бюрократизма, который делал бесчеловечность еще бесчеловечнее.


– Долгое торчанье в дерьме имеет и свои плюсы, – сказал он. – Все так ново и волнующе, будто впервые. Все… даже бокал и белая скатерть.


Теперь у нас есть все, – сказала Элизабет. – Луна, сад, и мы сыты, а впереди еще целый вечер. Так хорошо, что почти нестерпимо. – Вот так люди жили раньше. И не видели в этом ничего особенного.


Они должны поселить нас бесплатно, – заявила тощая девушка. – У тех, у кого всего в достатке. Мы ведь жертвы войны.


Знаете что, солдат? Человек никогда не понимает, что творится, пока его самого за горло не возьмут. А когда поймет, уже слишком поздно. Так-то, фронтовик!


Вы правы, – ответил Гребер. – Гиена всегда гиена. А у человека множество разновидностей.


– Да, – сказал он. – С этим да. Он был человек безобидный и добродушный. Йозеф промолчал. – По-вашему, нельзя одновременно быть таким и таким? – спросил Гребер. – Да? – А по-вашему? – Пожалуй, можно. Если становишься соучастником от бесхарактерности, или от трусости, или от слабости.


Что вы знаете о смерти, вы, разрушитель! Да откуда вам знать? Виновные в уничтожении никогда о нем не ведают! – Он наклонился вперед, зашептал: – Мертвые повсюду. Они лежат под развалинами, с размозженными лицами, раскинув руки, лежат, но восстанут и будут вас преследовать…


– Вон там весь на свете мир и покой, – сказал Гребер. – Просто, да? – Просто, если… можешь отвернуться и больше не думать о другом. – Такому быстро учишься.


Забудь про учебный устав и постарайся быть человеком! Проще умереть, чем жить, – особенно для вас, геройской молодежи и цвета нации!


Вот тебе и раса господ! – сказал Гребер. – Даже во сне слушаемся приказа.


Время. – Элизабет вздохнула. – У нас его так мало, верно? – Да. Вчера его было еще много. А завтра мы будем думать, что и сегодня его было много.


Хватит, слишком часто он закрывал глаза и не желал ничего знать. И он, и сотни тысяч других, и все как один верили, что так можно унять свою совесть. Больше он этого не желал. Не желал увиливать.


– Нет. Я принимала это в расчет, с тех пор как начались налеты. Тогда еще огорчалась. Все остальное время просто подарок. – Правильно. Но можно ли всегда жить так ясно, как думаешь? – Не знаю, – пробормотала она ему в плечо. – Пожалуй, если теряешь надежду. Но сейчас все по-другому.


Давно женат? – Пять дней. Дружинник неожиданно ухмыльнулся: – Чего сразу-то не сказал? Это ж другое дело. Гребер зашагал обратно. Я хотел иметь якорь, опору, думал он. Но знать не знал


Жалко, – сказала Элизабет. – Выглядит как лес рождественских елок. А выходит, опять война


Ты извлек урок. Говоришь не как днем. Правда, уже настала ночь. По-твоему, я всю жизнь с тобой должна ждать, когда настанет ночь?


Вероятно, у меня могло так случиться и с другой, – сказал он. – Кто знает? Но сейчас, когда это случилось с нами, я уже не представляю себе, чтобы такое могло у меня случиться с другой.


Почему ты не сказал мне этого сегодня днем? – Днем такого не скажешь.


Мы вообще-то счастливы или несчастны?


Иногда можно размышлять сразу о многом


Сейчас ты уже не молод? – Молод. Но по-другому.


Порой я верю, что мы бы сумели распорядиться своей жизнью, если б нам дали возможность.


Но Биндинг прав: трофей есть трофей – раз можно, бери.


Ты идешь на фронт не потому, что он остается. Ты идешь, потому что годен к службе. Будь он годен и отправлен на фронт, ты бы все равно отправился туда же, понятно?


Цветет, – сказала она. – Для деревьев сейчас весна, и только. Все прочее их не касается. – Да, – кивнул Гребер. – Они дают нам уроки. Беспрестанно.


Пожалуй, на самом деле я и не ждал от вас ответа. В общем-то, спрашивал одного себя. Но иной раз это возможно, только когда спрашиваешь другого.


В какой мере я стану соучастником, коль скоро знаю, что война проиграна, мало того, нам необходимо ее проиграть, чтобы прекратились рабство и убийство, концлагеря, СС и СД, массовое истребление и бесчеловечность


– Вы должны вернуться на фронт? – в конце концов спросил Польман. – Могу отказаться. Тогда меня повесят или расстреляют. Гребер замолчал, ожидая ответа. – Мученики христианской эпохи не уступали принуждению, – неуверенно сказал Польман.


Вот именно! Наконец-то здравая мысль! – Альфонс лукаво покосился на Гребера и усмехнулся. – Это называется современная политика!


Всё сплошь угрожаемые ситуации, – горько сказал Гребер. – Я имею в виду все, что делаем мы сами. Не то, что делают другие, разумеется. Когда мы бомбим город, это стратегическая необходимость, а когда бомбят другие – подлое преступление.


Несколько воробьев, чирикая, слетели к птичьей купальне посреди газона. Один шагнул в воду и захлопал крылышками, а секунду спустя все остальные тоже заплескались в маленьком бассейне.


Лихой парень этот Хайни, а? – сказал Альфонс со смесью ужаса и восхищения. Так мальчишка говорит о кровожадном индейском вожде.


Тотальное правление – тотальное поражение.


Если б судили по виду, не было бы преступников.


Все время забываешь, что можешь сам со всем покончить. Это мы получили в подарок вместе с так называемым разумом.


Гимнастику делают только в отчаянии.


Нереальная ночь для мечтаний и хорошая ночь для воздушных налетов.


Роскошь! О да! – Гребер поднял бокал. – Роскошь, – повторил он. – Вот именно! Вот за это давай и выпьем, Элизабет. Два года я ел из жестяного котелка, без всякой уверенности, успею ли доесть… оттого это не просто роскошь. А гораздо больше.


От моего приятеля Ройтера. Нынче утром я еще понятия ни о чем не имел. А он такой большой знаток, что заработал на этом подагру. Впрочем, теперь она спасает его от фронта. Стало быть, грех, как всегда, оправдан.


Нам был дарован свет, и он сделал нас людьми. А мы его убили и опять стали пещерными троглодитами, – сердито бросила Элизабет. Сделал нас людьми? – подумал Гребер. Это уж слишком. Но Элизабет, кажется, вообще склонна к преувеличениям. Хотя, пожалуй, она права. У животных нет света. Нет света, нет огня. И бомб нет.


Мгновенно пришло ощущение тепла. И одновременно он почувствовал, насколько опустошен. А ведь даже не догадывался. Пустота не причиняла боли


Как на фронте. Там перед наступлением выдают шнапс или табак. Смешно вообще-то, да? Двести граммов кофе за час смертельного страха.


А что-нибудь всегда должно быть правдой? – Нет, наверно. Почему? – Не знаю. Хотя, может статься, войн было бы меньше, если бы каждый не но…


Гребер пошел по саду обратно. Добрый человек, думал он. Но был ли Альфонс добрым для математика Бурмайстера, которого упрятал в концлагерь? Вероятно, всяк для кого-то человек добрый. А для кого-то – совсем наоборот.


Да, зато с охлаждением. У нас-то льда нету. А становится все теплее. Еще несколько налетов один за другим да солнечная погода – и все, катастрофа. Придется рыть братские могилы. Гребер кивнул. Он не понимал, что катастрофа именно в этом.


Гребер пошел на Хакенштрассе. Альфонс слегка выбил его из колеи. Крайсляйтер, думал он. Надо же, первый человек, который откровенно хочет мне помочь и предлагает жилье и харчи, оказывается партийной шишкой!


Как же не помочь друг другу. Ты частенько давал мне списать классную работу. Кстати, помнишь Бурмайстера? – Учителя математики? – Его. Ведь по вине этого гада меня выперли из седьмого класса гимназии. За историю с Люцией Эдлер. Помнишь? – Разумеется, – сказал Гребер. Он не помнил. – Как же я тогда умолял его не предавать это дело огласке! Но нет, мерзавец был неумолим, моральный долг и все такое. Отец меня тогда едва не убил. Бурмайстер! – с удовольствием повторил Альфонс. – Я с ним поквитался, Эрнст! Обеспечил полгодика концлагеря. Видел бы ты, каким он оттуда вышел! Стоял передо мной навытяжку и чуть в штаны не клал, когда видел меня. Он учил меня уму-разуму, вот и я хорошенько его проучил. Недурная шутка, верно?


Не пойму, с какой стати вы, отпускники, живете в казарме, – сказал он Греберу. – Как можно дальше от казармы – я бы такой девиз выбрал! Снял бы себе нору, надел бы штатское и две недели жил бы человеком. – А что, надев штатское, становишься человеком? – спросил Ройтер. – Ясное дело. Как же иначе! – Вот тебе, пожалуйста, – сказал Ройтер Греберу. – Жизнь проста, если смотришь на нее по-простому. У тебя тут есть штатские шмотки?


Майор отдал вам приказ. Исполняйте. Церковь – единственная диктатура, успешно существующая на протяжении веков.


Теперь у нас есть все, – сказала Элизабет. – Луна, сад, и мы сыты, а впереди еще целый вечер. Так хорошо, что почти нестерпимо.


Однажды спасенный всегда спасен, пока цела записка.


К восьми можно прийти? – С чечевичным супом такая точность не требуется. Приходите, когда вам удобно.


С чечевичным супом такая точность не требуется. Приходите, когда вам удобно.


Мало что изменилось, подумал он. У палачей в концлагерях были превосходные образцы. А у сына плотника из Назарета – странные последователи.


Мы все потеряли. Пусть о нас позаботятся.


Осторожность, подумал Гребер. Целый день только и слышу одно это слово. Марш по-прежнему невыносимо гремел и дребезжал.


Гребер вышел на улицу. Она была мрачная, вымершая, когда он шел в клуб «Гармония», а теперь разом посветлела, и жизнь на ней пока что не замерла. Он уже не видел разрушенные дома, видел теперь и распускающиеся деревья, и двух играющих собак, и влажное синее небо. Родители не погибли, они только пропали. Час назад, когда он услышал эти слова от однорукого конторщика, они прозвучали безысходно и почти невыносимо, теперь же загадочным образом обернулись надеждой. Он понимал – все дело в том, что поначалу он на миг поверил, что родителей нет в живых, – но ведь надежде, чтобы ожить, нужно всего ничего, так?


Да ладно, Эрнст. Сейчас каждый думает только о себе. Слишком много бед на свете…


Он закрыл дверь и пошел вниз по лестнице. Воздух отдавал затхлостью. Циглеры чего-то боялись. Он не знал чего. Но после 1933-го можно много чего бояться.


Готово! – воскликнул он, словно отдавая приказ. – А теперь зиг-хайль, солдат! Горевать воспрещается! Надевать траур тоже! Ослабляет боевой дух! Гордитесь, что можете приносить жертвы! Если б вы, сволочи, исполняли свой долг, такого никогда бы не случилось!


Сигареты, – сказал он так, словно речь шла о друге. – Это другое дело. Они важнее.


В опасности нужно думать только о том, как спастись.


Ненависть делает неосторожным.


Гиена всегда гиена. А у человека множество разновидностей.


Смерть никогда не укладывается в голове, сколь бы часто ты ее ни видел.


Победы и успехи убеждают чертовски эффективно.


Достаточно ли осталось, чтобы начать сначала?


Наверняка запрещено, как и все разумное.


Странно, как легко расстаешься со всем.


А почему бы ей не смеяться? Лучше смеяться, чем лить слезы, – сказал Гребер. – Особенно когда то и другое без толку.


Надо начинать сначала. Все прочее обанкротилось. Возврата нет.


Для гроз правил не существует.


Давай запомним, как это выглядит, а не что означает.


Гильотину давно упразднили. Слишком она была человечна.


Я видел тысячи развалин. Но по-настоящему не видел их никогда. До сегодняшнего дня. До вот этих. Они не такие, как все прочие.


Может, спят где-то в кроватях. Мама. Я опустошен. У меня уже нет ни головы, ни желудка.


Кривоногий парень с куриной грудью, беспокойно сновавший по комнате, остановился. – Мы – раса господ, – сказал он. – А все прочие – недочеловеки, это ясно… но, собственно, кого тогда считать простыми людьми?


Ошибаешься. Поляки, чехи и французы – недочеловеки. Русских мы освобождаем от коммунистов. Они арийцы. За исключением коммунистов, понятно. Может, и не из лучших, не из господ, как мы. Обычные арийцы-работяги. Но истреблению не подлежат.


Буду молиться. Мне надо домой. Если попаду в здешний госпиталь, отпуск на родину не получу. А мне позарез надо в Германию. У жены рак. Ей всего-навсего тридцать шесть лет. Тридцать шесть сравнялось в октябре. Уже четыре месяца не встает с постели. Затравленным взглядом он обвел купе. Никто слова не сказал. Слишком уж будничная история.


Шнайдер, думал он. Пойди он налево, а не направо, они бы прикончили меня. При этой мысли он ничего особо не чувствовал. Такое случалось нередко. Солдат жив случайностью.


Он давно усвоил, что лишь простые вещи не разочаровывают никогда – тепло, вода, кров, хлеб, тишина и доверие к собственному телу.


Под дождь в темноте много чего приходит в голову.


– Может даже, ее задавит грузовик. Но это было бы слишком уж здорово.


Какое нам дело до войн родителей?


Вчера еще было долго, – сказал Гребер. – А нынче уже чертовски мало.


Солдат, не замечающий открытого винного погреба, тяжело болен.


Человек мужествен, когда может защищаться.


Мы больше чем знатоки. Мы авантюристы.


– Но, Эрнст! Здесь не до шуток! Отвечать можно только за то, что сделал сам. И опять-таки если не по приказу.


Скоро и все-таки еще очень далеко.


Иногда совершенно забываешь, что живешь.


Когда через две недели снова на фронт, мало что может случиться.


Уколы совести чувствуют всегда не те.


Виновные в уничтожении никогда о нем не ведают!


Ройтер закашлялся, закрыл книгу и с интересом взглянул на Бёттхера: – Почему нельзя? – Не к лицу им это. Не подходит к ихней солидности. Толстухам смеяться надо.


Когда с фронта приезжаешь, на первый раз всегда разочарование.


Нам был дарован свет, и он сделал нас людьми. А мы его убили и опять стали пещерными троглодитами.


Наша жизнь коротка и полна героизма, верно?


Вон та мазня, рядом с роялем!


А что, надев штатское, становишься человеком? – спросил Ройтер.


Если позицию нельзя удержать, ее оставляют.


Циглеры чего-то боялись. Он не знал чего. Но после 1933-го можно много чего бояться.


Как все раненые, они боялись, что в последнюю минуту их все же догонит война.


Чтобы они не сделали с нами того самого, что мы сделали с ними.


Храбрый, конечно, ну а кто не храбрый?


Я думал, скоро вернусь домой. А теперь мочусь как штатский, уныло и без удовольствия.


– По-настоящему я не плачу, – сказала Элизабет. – А если и плачу, не обращай внимания. Это не я, а что-то во мне, и оно просится наружу. Иногда нет больше ничего, кроме слез. Это не печаль. Я счастлива.


И вспомнил, что в этом погребе, прежде чем он стал винным, пытали ведьм и язычников. За руки их вздергивали вверх, на ноги вешали железный груз и терзали раскаленными клещами, пока они не признавались. После этого их казнили, во имя Господа и христианской любви к ближнему.


Странно, как легко расстаешься со всем тем, с чем, как думал еще вчера, никогда расстаться не сможешь.


Если хочешь, чтоб другие ничего не заметили, не осторожничай.


Все, чего мне хочется в жизни, это думать что хочу, говорить что хочу и делать что хочу.


Когда грозит опасность, не стоит решать мировые загадки.


На миг его словно пронзил невыносимо яркий белый свет, и он понял, что все едино – разлука и встреча, обладание и потеря, жизнь и смерть, прошлое и будущее – и что всегда и всюду присутствует каменный лик вечности и истребить его невозможно…


Гимнастика, пока уже не в силах нагнуться, бег, пока не устанешь до смерти, десять раз сделать уборку в комнате, расчесывать волосы, пока голова не заболит, и прочее, и прочее. – Помогает? – Только в предпоследнем отчаянии. Когда больше не хочешь думать. В последнем вообще ничего не помогает, остается только упасть.


– Ненавидеть! Кто может позволить себе такую роскошь! Ненависть делает неосторожным.


Церковь началась с нескольких рыбаков, нескольких верующих в катакомбах и уцелевших на аренах Рима.


Есть! Вот, итальянская Швейцария. – Локарно… это там была большая мирная конференция? Ну где решили, что воевать никогда больше не понадобится?


Легко осуждать и быть храбрым, когда у тебя ничего нет, думал он. А когда есть, мир меняется. Все становится и легче, и труднее, а иной раз почти невозможно. Храбрость остается, но выглядит по-другому, и зовется иначе, и, собственно, только тут и начинается.


Он давно усвоил, что лишь простые вещи не разочаровывают никогда – тепло, вода, кров, хлеб, тишина и доверие к собственному телу, и ему хотелось провести остаток отпуска вот так – без особых размышлений, расслабленно и счастливо, насколько это возможно.


Да. Вчера его было еще много. А завтра мы будем думать, что и сегодня его было много.


Наверно, так и должно быть. Только счастливы нынче одни коровы. Хотя, может, и они уже нет. Может, счастливы одни лишь камни.


Мы напали на Голландию и без предупреждения разрушили Роттердам.


Еда, подумал он. В войну представления о счастье всегда связаны с едой.


Слова витали в сумраке, порхали туда-сюда и не имели значения, а для того, что имело значение, слов не было – о нем не поговоришь. Оно походило на безымянную реку, что вздувается и опадает, а слова – всего лишь паруса, которые куда-то по ней уплывали.


Я чувствую себя человеком, вышедшим из тюрьмы. И человеком, которого скоро опять посадят туда за обман.


После нескольких лет рядом со смертью вино было не только вином, серебро – не только серебром, музыка, откуда-то проникавшая в зал, – не только музыкой, а Элизабет – не только Элизабет, – все они были символами другой жизни, жизни без убийства и разрушения, жизни ради жизни, которая стала едва ли не мифом и безнадежной грезой.


Наша жизнь коротка и полна героизма, верно?


Мученики христианской эпохи не уступали принуждению, – неуверенно сказал Польман.


Он выпил, смакуя вино, и посмотрел на Элизабет: она была частью нынешнего вечера. И эта неожиданность подарила легкость и подъем, внезапно почувствовал он, подарила то, что выходило за пределы необходимого, ненужное, якобы излишнее, потому что принадлежало к другой стороне бытия – более яркой, изобильной, несерьезной, мечтательной. После нескольких лет рядом со смертью вино было не только вином, серебро – не только серебром, музыка, откуда-то проникавшая в зал, – не только музыкой, а Элизабет – не только Элизабет, – все они были символами другой жизни, жизни без убийства и разрушения, жизни ради жизни, которая стала едва ли не мифом и безнадежной грезой. – Иногда совершенно забываешь, что живешь, – сказал он. Элизабет опять засмеялась: – Вообще-то я всегда это помню. Хотя никогда не умела этим пользоваться. Подошел Марабу.


Раньше дома и улицы были полны света, и это казалось совершенно естественным. Привычным для всех. Только теперь понимаешь, что́ это было…


Жизнь проста, если смотришь на нее по-простому. У тебя тут есть штатские шмотки?


С некоторых пор я вообще ничего не знаю. Раньше все было ясно, а теперь сплошная неразбериха. Эх, уснуть бы и проснуться в другие времена. Легко сказать, да только так не бывает. Я чертовски поздно начал думать. И гордиться тут нечем.


– Нет, Эрнст. Мы потеряли меру. Десять лет нас держали в изоляции – в изоляции ужасной, вопиющей, бесчеловечной и смехотворной заносчивости. Нас объявили расой господ, народом, которому другие должны служить как рабы. – Он горько засмеялся. – Раса господ… подчиняться каждому дураку, каждому шарлатану, каждому приказу, – при чем тут раса господ? Вот все это здесь – ответ. И, как всегда, бьет он больше по невинным, чем по виновным.


Вот тебе и раса господ! – сказал Гребер. – Даже во сне слушаемся приказа.


И только когда ничего уже не ждешь, ты открыт всему и бесстрашен.


Ты выглядишь по-другому. Не как пес, разыскивающий кость, которую забыл куда спрятал.


Скоро и все-таки еще очень далеко.


Ты должен взяться за дело правильно. Если начнешь метаться очертя голову, просто потеряешь время и сойдешь с ума. Надо действовать организованно. Что ты намерен сделать первым долгом?


Человек никогда не понимает, что творится, пока его самого за горло не возьмут. А когда поймет, уже слишком поздно.


Под дождь в темноте много чего приходит в голову. – Для этого непременно нужны дождь и темнота? – Нет. Просто думаешь иначе.


У нас с тобой по-другому. Нам незачем притворяться друг перед другом. Это уже много.


Недочеловеки они, большевистские недочеловеки. Никакие не арийцы. Так про них пишут. – Ошибаешься. Поляки, чехи и французы – недочеловеки. Русских мы освобождаем от коммунистов. Они арийцы. За исключением коммунистов, понятно. Может, и не из лучших, не из господ, как мы. Обычные арийцы-работяги. Но истреблению не подлежат.


– Не знаю. Отпуск пока не подписан. – Гребер глубоко затянулся, выпустил дым. Хорошо, когда есть сигареты. Иногда они даже лучше друзей. Сигареты не сбивают с толку. Они безмолвны и добры. – Не знаю. С некоторых пор я вообще ничего не знаю. Раньше все было ясно, а теперь сплошная неразбериха. Эх, уснуть бы и проснуться в другие времена. Легко сказать, да только так не быва


Не казнись. Последние десять лет нам крепко забивали уши пропагандой, трудно было расслышать что-нибудь другое. В особенности то, что не имеет зычного голоса. Сомнение и совесть. Кстати, ты знал Польмана?


Легко осуждать и быть храбрым, когда у тебя ничего нет, думал он. А когда есть, мир меняется. Все становится и легче, и труднее, а иной раз почти невозможно. Храбрость остается, но выглядит по-другому, и зовется иначе, и, собственно, только тут и начинается. Он глубоко вздохнул. Кажется, будто вернулся в блиндаж после опасной вылазки на вражескую территорию и чувствовал себя не увереннее, чем прежде, но все-таки на миг защищеннее. – Странно, – сказала Элизабет. – Наступает весна. Эта вот улица совершенно разрушена, и для весны нет никаких причин… а мне почему-то чудится.


Что кончится? – Прошлое. На что оно нам? Только мешает. В том числе и все, что было хорошего. Надо начинать сначала. Все прочее обанкротилось. Возврата нет.


– Пять дней. Дружинник неожиданно ухмыльнулся: – Чего сразу-то не сказал? Это ж другое дело. Гребер зашагал обратно. Я хотел иметь якорь, опору, думал он. Но знать не знал, что это делает человека уязвимым вдвойне.


Пусть горит. Тогда все кончится.


Нет, не как на бойне, на бойне порядок, животных резали по правилам, спускали кровь, потрошили. А здесь тела раскромсаны, искрошены, разорваны, обожжены и изжарены.


Капли серебряным роем слез падали в зловонном, изнасилованном воздухе.


– Вот и спроси! Спроси, и тогда с твоей женой наверняка ничего не случится. Качая головой, дружинник смотрел на Гребера. – Ты, парень, сбрендил. Или ты Господь Бог? – Он скрылся в своей будке и вскоре вернулся. – Я позвонил. Шинельный в порядке. Только у лагерников было прямое попадание. Все, теперь катись отсюда! Давно женат?


Штайнбреннер, подумал он. Хайни. Тот же тип.


Пустяки. Таков уж человек. Едва избавится от одной опасности, как тотчас устремляется в другую.


Швейцария. Там по ночам все еще светло?


Жалко, – сказала Элизабет. – Выглядит как лес рождественских елок. А выходит, опять война. Я-то думала, мы наконец далеко от нее.


Четыре человека были казнены за то, что более не верили в победу Германии. Им отрубили голову топором. Гильотину давно упразднили. Слишком она была человечна. Гребер смял газету и выбросил.


– Во что? – В Бога. И в доброе в человеке. – Вы никогда в этом не сомневались? – спросил Гребер. – Сомневался, – ответил старик. – Часто. Как бы я иначе мог верить?


Это не сочетается. Просто существует одновременно.


Он знал много страхов, пронзительных и темных, напряженных и парализующих, знал и самый последний, огромный, страх живой твари.


Горсть роскоши, а тем самым и мирного покоя, каким были и белые скатерти на столах в «Германии», и вино и деликатесы вечеров с Элизабет.


Она прижалась к нему и опять уснула. Он еще долго лежал без сна, прислушиваясь к дождю. И вдруг осознал многое, что хотел ей сказать.


– Когда? – Только что, когда ты спала. Под дождь в темноте много чего приходит в голову. – Для этого непременно нужны дождь и темнота? – Нет. Просто думаешь иначе.


Оцените статью
Афоризмов Нет