Книга Виноваты звезды -довольно грустный роман, так как в центре сюжета находятся подростки, столкнувшиеся в раннем возрасте с серьезным недугом. Девушка Хейзел даже стала посещать специальную группу для поддержки людей, оказавшихся в схожих ситуациях, и там она познакомилась с Огастусом… Книга Виноваты звезды — цитаты и афоризмы в данной подборке.
Как правило, родители забирают тебя из школы, если считается, что тебе каюк.
Айзек оперся о стол с печеньем и навел на меня свой огромный глаз.
Я медленно двинулась за ним наверх, постепенно отставая: подъем по ступенькам — вне сферы компетенции моих легких.
Из сердца Иисуса мы вышли на парковку, на приятно свежий весенний воздух и под замечательно резкий дневной свет.
— Все, о чем я прошу взамен, — прочитай этот блестящий запоминающийся роман по мотивам моей любимой видеоигры.
Он подал мне книгу «Цена рассвета». Я рассмеялась и взяла. Наши руки задержались на книге, соприкоснулись, и Огастус взял меня за руку.
Разумеется, мое раковое чудо лишь купило мне немного времени (сколько именно, сказать никто не может). Но в разговоре с Огастусом Уотерсом я расписала перспективы самыми розовыми красками, приукрасив масштабы чуда.
Он смеялся надо мной. Я шутливо пихнула его в плечо, ощутив прекрасные упругие мышцы.
Под визг покрышек мы свернули в переулок с оштукатуренными стенами высотой футов восемь. Дом Уотерсов оказался первым слева — двухэтажный, в колониальном стиле. Мы рывком затормозили на подъездной дорожке.
— Да, — ответил он. — В Норт-сентрал. Правда, на год отстал, я в десятом. А ты?
Меня посетило искушение солгать — кому понравится ходячий труп, но все же я сказала правду.
Я в подробностях расписала историю своего чуда: в тринадцать лет у меня обнаружили рак щитовидки четвертой степени (я не сказала Огастусу что диагноз поставили через три месяца после первой менструации. Получилось вроде как — поздравляем, ты девушка, а теперь можешь подыхать). Нам сказали — случай некурабельный.
Мне сделали операцию «радикальное иссечение клетчатки шеи», столь же «приятную», как ее название. Потом курс облучения. Потом химию против метастазов в легких. Метастазы уменьшились, потом снова выросли. Мне тогда было четырнадцать. Легкие начали наполняться жидкостью. Я выглядела конкретным трупом: кисти и стопы отекли, кожа потрескалась, губы постоянно были синие. Появилось лекарство, которое позволяло чуть меньше ужасаться невозможности дышать, и мне лили его целыми литрами через ЦВК вместе с десятком других медикаментов. Очень неприятно захлебываться раковым экссудатом, особенно после нескольких месяцев с этим катетером. В конце концов я загремела с пневмонией в отделение интенсивной терапии. Мать стояла на коленях рядом с койкой и повторяла: «Ты готова, детка?» — я говорила — да, готова, отец повторял, что любит меня, и его голос почти не дрожал, потому что давно сел, а я повторяла, что тоже его люблю, и мы все держались за руки, и я не могла отдышаться, и легкие работали на пределе, и я задыхалась и приподнималась на койке, стараясь найти положение, в котором они смогли бы наполниться воздухом, и меня озадачивало отчаянное упорство собственных легких и бесило, что они не желают просто сдаться, и мама говорила, что все хорошо, что со мной все хорошо и будет хорошо, а папа так старался сдерживать рыдания, что, когда это ему не удавалось (через равные промежутки времени), он дергался всем телом, вызывая в палате маленькое землетрясение. Помню, я не хотела, чтобы меня будили.
Все решили, что я пешком отправилась на тот свет, но мой онколог доктор Мария смогла откачать жидкость из легких, а вскоре подействовали антибиотики, которые мне кололи от пневмонии.
Очнувшись, я попала в одну из экспериментальных групп, которыми славится Раковая Республика для Неработающих. Экспериментальное лекарство называлось фаланксифор: его молекулам полагалось прикрепляться к раковым клеткам и замедлять их рост. Семидесяти процентам больных фаланксифор не помогал. А мне помог — опухоли в легких уменьшились.
И больше не росли. Виват, фаланксифор! За последние полтора года метастазы практически не увеличились, оставив мне легкие, которые не способны толком дышать, но по прогнозам продержатся неопределенный период времени с помощью подаваемого кислорода и ежедневного приема фаланксифора.
Я вошла за Огастусом в дом. Деревянная табличка над дверью с гравировкой курсивом «Дом там, где сердце» оказалась лишь началом: подобными изречениями пестрел весь дом. «Хороших друзей трудно сыскать и невозможно забыть», — заверяла настенная вешалка. «Настоящая любовь рождается в трудные времена», — говорила игольница в гостиной, обставленной старой мебелью. Огастус перехватил мой взгляд.
— Родители называют их «ободрениями», — пояснил он. — Они тут повсюду.
Отец с матерью называли его Гасом. Они на кухне готовили энчилады (над раковиной висела пластинка витражного стекла с пузырчатыми буквами «Семья навсегда»). Мать клала на тортилльяс курятину, а отец сворачивал блинчик и помещал его в стеклянный сотейник. Они не удивились моему приходу, что я сочла разумным: если Огастус дал мне почувствовать себя особенной, это не значит, что так оно и есть на самом деле. Может, он каждый день водит домой девушек смотреть фильмы и поднимать настроение.
— Именно такое отношение мы встретили в семьях в «Мемориал», когда Гас там лежал, — поделился его отец. — Все были такими добрыми и мужественными. В черные дни Господь посылает в нашу жизнь лучших людей.
— Придет время, — сказала я, — когда мы все умрем. Все. Придет время, когда не останется людей, помнящих, что кто-то вообще был и даже что-то делал. Не останется никого, помнящего об Аристотеле или Клеопатре, не говоря уже о тебе. Все, что мы сделали, построили, написали, придумали и открыли, будет забыто. Все это, — я обвела рукой собравшихся, — исчезнет без следа. Может, это время придет скоро, может, до него еще миллионы лет, но даже если мы переживем коллапс Солнца, вечно человечество существовать не может. Было время до того, как живые организмы осознали свое существование, будет время и после нас. А если тебя беспокоит неизбежность забвения, предлагаю тебе игнорировать этот страх, как делают все остальные.
Я узнала об этом от вышеупомянутого третьего лучшего друга, Питера ван Хутена, писателя-отшельника, автора «Царского недуга», ставшего для меня второй Библией. Питер ван Хутен единственный а) понимал, что значит умирать, и б) еще не умер.
Когда я договорила, наступило долгое молчание. По лицу Огастуса расплылась улыбка — не миниатюрным хвостиком губ, как у флиртующего пацана, пялившегося на меня, а настоящая, слишком широкая для его лица.
Мы с ним молчали до конца заседания группы поддержки. В конце все, как было заведено, взялись за руки, и Патрик начал читать молитву.
— Господь наш Иисус Христос, мы, борющиеся с раком, собрались здесь, буквально в сердце твоем. Ты, и только ты один, знаешь нас, как мы знаем себя; проведи же нас к жизни и свету через времена испытаний. Молим тебя о глазах Айзека, о крови Майкла и Джейми, о костях Огастуса, о легких Хейзел, о горле Джеймса. Молим тебя исцелить нас, позволить ощутить твою любовь и твой Божий покой, превосходящие всякое понимание. В наших сердцах мы храним память о тех, кого знали и любили и кто вернулся к тебе в предвечный дом: Марию и Кейда, Джозефа и Хайли, Абигайль и Анд желину, Тейлора и Габриэль…
Список был длинным. В мире, знаете ли, очень много покойников. Пока Патрик зудел, читая имена по листочку, потому что список такой длины невозможно запомнить, я сидела с закрытыми глазами, пытаясь настроиться на благочестивый лад, но невольно представляя тот день, когда и мое имя попадет в этот список, в самый конец, когда уже никто не слушает.
Когда Патрик закончил, мы повторили вместе дурацкую мантру — прожить сегодня как лучший день в жизни, и собрание закончилось. Огастус Уотерс, оттолкнувшись, встал со своего детского стула и подошел ко мне. Нога у него была кривовата, как и улыбка, — он прихрамывал.
— Надо думать. — На секунду он сжал Айзеку плечи и тут же отступил от него на полшага. — Расскажи Хейзел, что врач сказал.
— Сегодня утром я ездил в клинику и сказал хирургу, что скорее умру, чем соглашусь жить слепым. А он заметил, что это не мне выбирать. Я ответил: да, я понимаю, что судьбу выбираем не мы, я просто говорю, что скорее согласился бы умереть, чем жить слепым, будь у меня выбор, которого, как я понял, у меня нет. А он говорит: хорошая новость в том, что ты не умрешь. А я ему: спасибо, дядя, объяснил, что рак глаз меня не убьет. Ах, какое сказочное везение, что такой гигант мысли, как вы, снизойдет до проведения моей операции.
— Победа осталась за ним, — сказала я. — Надо будет тоже заболеть раком глаз, чтобы познакомиться с твоим хирургом.
— А-а, валяй. Ладно, мне пора. Моника ждет. Буду смотреть только на нее, пока еще могу.
— Мы буквально в сердце Иисуса, — сказал он. — Я думал, мы в церковном подвале, а мы буквально в сердце Иисуса.
— Кто-то должен ему сказать, — хмыкнула я. — Это же опасно — держать в сердце больных раком детей.
— Я ему сам скажу, — пообещал Огастус. — Но к сожалению, я застрял у него в сердце, он меня не услышит.
— Потому что ты красивая. Мне нравится смотреть на красивых людей. Некоторое время назад я решил не лишать себя простых радостей бытия. — Последовала короткая пауза, которую преодолел Огастус. — Особенно если учесть, как ты прелестно доказала, что все закончится забвением.
— В детскую, — ответила я неожиданно тонким голосом. Он кивнул. Разговор вроде подошел к концу. — Ну что ж, — начала я, неопределенно кивая на лестницу, выводившую из буквального сердца Иисуса, наклонила тележку на колесики и пошла. Огастус хромал сзади. — Увидимся в следующий раз?
Фильм мы смотрели, сидя в нескольких дюймах друг от друга. Чувствуя себя совершенно как в средней школе, я положила руку на диван между нами, намекая — я не против, если Огастус ее пожмет. Но он даже не попытался. Час спустя после начала фильма вошли его родители и принесли нам энчилады, которые мы съели на диване. Блинчики и в самом деле оказались очень вкусными.
Фильм был о герое в маске, мужественно погибающем за Натали Портман, которая оказалась той еще стервой, очень красивой и нисколько не похожей на мое пухлое от стероидов лицо.
— Здорово, — согласилась я, хотя так не считала. Это фильм для мальчишек. Не понимаю, отчего мальчишки ожидают, что нам понравятся их фильмы. Мы же не ждем, что они проникнутся женским кино. — Мне домой пора. С утра лекция.
Я спохватилась, что бездумно разглядываю ободрение над телевизором, изображающее ангела с подписью «Без боли как бы познали мы радость?»
По дороге домой за руль села я, отправив Огастуса на пассажирское сиденье. Он поставил свою любимую группу «Лихорадочный блеск». Песни были хорошие, но я слушала их в первый раз, и мне они не так понравились, как Огастусу. Я посматривала на его ногу, вернее, на то место, где была его нога, пытаясь представить, как выглядит протез. Я не хотела об этом думать, но отчего-то думала. А он, наверное, размышлял про мой кислородный баллон. Я давно поняла — болезнь отталкивает, и сейчас заподозрила это в Огастусе.
Когда я затормозила у своего дома, Огастус выключил стерео. В воздухе повисло напряжение. Он, наверное, раздумывал о том, поцеловать меня или нет, а я спешно решала, хочу я этого или не очень. Я целовалась с мальчишками, но это было давно, до Чуда.
Я перевела рычаг на паркинг и покосилась на Огастуса. Он был очень красив. Мальчишкам красота не обязательна, но он правда был красавец.
— Хейзел Грейс, — сказал он. Мое имя прозвучало по-новому и удивительно красиво. — Знакомство с тобой оказалось истинным удовольствием.
— И вам того же, мистер Уотерс, — поддержала игру я, не решаясь взглянуть на него. Я не могла выдержать пристального взгляда его голубых, как вода, глаз.
— Терпение, кузнечик, — посоветовала я. — Ты же не хочешь показаться чересчур напористым.
— Не хочу, поэтому и предлагаю завтра, — сказал Огастус. — Я хотел бы увидеть тебя снова уже сегодня, но я готов ждать всю ночь и большую часть завтрашнего дня. — Я вытаращила глаза. — Серьезно.
— Ты ведь меня совсем не знаешь, — пошла на попятную я, забирая книгу с центральной консоли. — Позвоню, когда дочитаю.
Я не ложилась допоздна, читая «Цену рассвета» (подпорчу удовольствие тем, кто не читал: цена рассвета — кровь). Это, конечно, не «Царский недуг», но протагонист, старший сержант Макс Мейхем, мне чем-то смутно понравился, хотя и убил, по моим подсчетам, не менее ста восемнадцати человек на двухстах восьмидесяти четырех страницах.
Поэтому утром в четверг я проснулась поздно. Маминой политикой было никогда меня не будить: одно из стандартных требований к должности профессионального больного — много спать, поэтому в первую секунду я ничего не поняла, проснувшись как встрепанная от ощущения маминых рук на плечах.
— Должно быть, интересная книжка, — сказала мама, опускаясь на колени у кровати и отвинчивая меня от большого прямоугольного концентратора кислорода, который я называла Филиппом (ну он чем-то походил на Филиппа).
— Я сразу увидела, что он тебе нравится, — изрекла мама, приподняв брови, будто подобный вывод требовал уникального материнского инстинкта. Я пожала плечами. — Вот видишь, и от группы поддержки есть польза.
Вот что мать действительно умеет, так это раздуть любой повод для праздника. Сегодня День дерева! Давайте обнимать деревья и есть торт! Колумб завез индейцам оспу, устроим пикник в честь этого события!
— Честный ответ, Хейзел Грейс. — Он обогнал меня, расправив плечи и выпрямив спину. Он лишь чуть-чуть припадал на правую ногу, но уверенно и ровно шагал на, как я определила, протезе. Остеосаркома обычно забирает конечность. Затем, если вы ей понравились, она забирает остальное.
Матери на парковке не оказалось, что было необычно — она почти всегда меня поджидала. Осмотревшись, я увидела, как высокая фигуристая брюнетка прижала Айзека к каменной стене церкви и довольно агрессивно его целовала. Все происходило достаточно близко, и до меня доносились причмокивающие звуки. Айзек спрашивал: «Всегда?» — и девушка отвечала: «Всегда».
— Это их фишка. Они всегда будут любить друг друга и все такое. По моей скромной оценке, за прошлый год они обменялись сообщениями со словом «всегда» четыре миллиона раз.
Отъехала еще пара машин, забрав Майкла и Алису. Остались только мы с Огастусом — наблюдать за Айзеком и Моникой, которые шустро продолжали, будто и не у стены культового сооружения. Он крепко держал ее за грудь поверх рубашки, причем ладонь оставалась неподвижной, а пальцы шарили по кругу. Интересно, это приятно? Мне так не показалось, но я решила быть снисходительной к Айзеку на том основании, что вскоре он станет слепым. Чувства должны пировать, пока есть голод, да и вообще.
— Представляешь, каково в последний раз ехать в больницу, — тихо сказала я. — В последний раз вести машину…
— Да, не поймешь, то ли он старается ее возбудить, то ли проводит маммологический осмотр. — Огастус Уотерс сунул руку в карман и вытащил, не поверите, пачку сигарет. Открыв пачку, он сунул сигарету в рот.
— Ты что, серьезно? — спросила я. — Возомнил, что это круто? Боже мой, ты только что все испортил!
— А что все? — спросил он, поворачиваясь ко мне. Незажженная сигарета свисала из неулыбающегося уголка его рта.
— Все — это когда парень, не лишенный ума и привлекательности, по крайней мере на первый взгляд, смотрит на меня недопустимым образом, указывает на неверное истолкование буквальности, сравнивает меня с актрисами, приглашает посмотреть кино к себе домой, но без гамартии нет человека, и ты, блин, несмотря на то что у тебя проклятый рак, отдаешь деньги табачной компании в обмен на возможность получить другую разновидность рака. О Боже! Позволь тебя заверить: невозможность вздохнуть полной грудью ОЧЕНЬ ДЕРЬМОВАЯ ШТУКА! Ты меня совершенно разочаровал.
— Что такое гамартия? — спросил он, все еще держа сигарету губами. Подбородок у него напрягся. К сожалению, у него прекрасный волевой подбородок.
— Фатальный изъян, — объяснила я, отворачиваясь. Я отошла к обочине, оставив Огастуса Уотерса позади, и услышала, как на улице сорвалась с места машина. Мать, кто же еще. Ждала, пока я заведу друзей.
Меня посетило странное чувство — разочарование пополам с негодованием, затопляющее изнутри. Я даже точно не назову это чувство, скажу лишь, что его было много; мне одновременно хотелось поцеловать Огастуса Уотерса и заменить свои легкие на здоровые, которые дышат. Я стояла на краю тротуара в своих кедах, прикованная к тележке с баллоном кислорода, как каторжник к ядру. Когда мать уже подъезжала, я почувствовала, как кто-то схватил меня за руку.
Водил Огастус Уотерс ужасающе. И остановки, и старты получались у него с резким рывком. Когда «тойота»-внедорожник тормозила, я всякий раз чуть не вылетала из-под ремня, а когда он давил на газ, я ударилась затылком о подголовник. Мне бы занервничать — сижу в машине со странным парнем, еду к нему домой, отчетливо ощущая, как мои никуда не годные легкие мешают вовремя предугадать полеты над сиденьем, но Огастус так поразительно плохо вел машину, что ни о чем другом я думать не могла.
— Я же не чувствую, насколько старый добрый протез давит на педаль, а с левой ноги водить не научился. Врачи говорят, большинство после ампутации водят без проблем, но… не я. Пошел сдавать в четвертый раз, чувствую, фигня. — В полумиле впереди загорелся красный. Огастус ударил по тормозам, бросив меня в треугольные объятия ремня безопасности. — Прости, видит Бог, я старался нежнее. Ну так вот в конце теста я уже не сомневался — снова провалился, а инструктор говорит: «Манера вождения у вас неприятная, но, строго говоря, не опасная».
— Не могу согласиться, — сказала я. — Похоже, тут имел место раковый бонус.
Раковые бонусы — это поблажки или подарки, которые детям с онкологией достаются, а здоровым нет: баскетбольные мячи с автографами чемпионов, свободная сдача домашних заданий (без снижения за опоздание), незаслуженные водительские права и тому подобное.
— Знаешь, а ведь для тех, кто не владеет ногами, выпускаются машины с ручным управлением, — сообщила я.
Присмотрев скамейку между магазинчиком ирландских сувениров, «Империей чернильных ручек» и киоском с бейсбольными кепками — в эту часть молла Кейтлин никогда не заглянет, — я начала читать «Полуночные рассветы».
Соотношение трупов и предложений в этой книжке было приблизительно один к одному, и я продиралась сквозь текст не отрываясь. Мне нравился старший сержант Макс Мейхем, хотя в нем было мало индивидуального, мне нравилось, что его приключения продолжаются. Всегда были плохие парни, которых требовалось прикончить, и хорошие, которых нужно было спасти. Новые войны начинались еще до окончания старых. В детстве я не читала серийную фантастику, и жить в бесконечном вымысле оказалось интересно.
За двадцать страниц до конца «Полуночных рассветов» Мейхему пришлось несладко — он получил семнадцать ран, спасая заложницу (американку и блондинку) от врага. Но как читатель я не отчаивалась. Война продолжится и без него. Возможно — да что там, обязательно, — появятся сиквелы о его команде: младшем сержанте Мэнни Локо, рядовом Джаспере Джексе и других.
Подкатила ее мамаша и неодобрительно крикнула: «Джеки!» — но я заверила: «Ничего, ничего», — потому что и в самом деле ничего в ее вопросе не было.
Я уже ощущала отсутствие кислорода и дышала с усилием, когда Джеки отдала мне трубки. Я быстро сунула их под футболку, заправила за уши и сунула кончики в ноздри.
Я вернулась к книге, где старший сержант Макс Мейхем сожалел, что может отдать своей стране всего одну жизнь, но никак не могла позабыть о малышке, которая мне очень понравилась.
Проблема с Кейтлин в том, что я никогда не смогу естественно, как прежде, с ней болтать. Все попытки разыгрывать обычное общение только угнетали. Очевидно, все, с кем мне суждено разговаривать остаток дней, будут чувствовать себя неловко и испытывать угрызения совести, за исключением разве что детишек вроде Джеки, которые еще не знают жизни.
Словом, мне нравится быть одной. Одной с бедным старшим сержантом Максом Мейхемом, который — о, да ладно, не выживет он после семнадцати пулевых ранений!
Спать я легла довольно рано. Переодевшись в мальчишеские трусы и футболку, я забралась под одеяло на кровать — двуспальную, с подушкой, одно из моих любимейших мест в мире — и в тысячный раз начала перечитывать «Царский недуг».
В «Недуге» рассказывается о девочке по имени Анна (от ее лица ведется повествование) и о ее одноглазой матери, профессиональной садовнице, одержимой тюльпанами. Мать и дочь ведут нормальную жизнь низов среднего класса в маленьком городке в Калифорнии, пока Анна не заболевает редкой формой рака крови.
Но это не книга о раке, потому что книги о раке — фигня. В книгах о раке больной раком открывает благотворительный фонд и собирает деньги на борьбу с раком. Занимаясь благотворительностью, больной видит, что человечество в принципе хорошее, и купается во всеобщей любви и поддержке, потому что оставит средства на лечение рака. А в «Царском недуге» Анна решает, что болеть раком и учреждать благотворительную ассоциацию для борьбы с раком чересчур отдает нарциссизмом, поэтому учреждает фонд под названием «Фонд Анны для онкологических больных, которые хотят бороться с холерой».
Анна обо всем говорит предельно честно, как никто: с самого начала и до последней страницы она абсолютно правильно причисляет себя к побочным эффектам. Дети с онкологией по сути своей — побочные эффекты безжалостной мутации, за счет которой жизнь на Земле так разнообразна. По мере развития сюжета Анне делается хуже — рак и лечение соревнуются, кто быстрее ее добьет, а тут еще мать Анны влюбляется в голландского торговца тюльпанами, которого Анна называет Тюльпановым Голландцем. У Тюльпанового Голландца много денег и крайне эксцентричные идеи насчет лечения рака; Анне кажется, что он проходимец и даже не голландец, но когда предполагаемый голландец и ее мать вот-вот поженятся, а Анна готова начать новый безумный курс лечения, включающий пырей ползучий и микродозы мышьяка, повествование обрывается на полуфразе.
Я знаю, это литературный прием, и, возможно, отчасти поэтому я так люблю эту книгу, но как-то приятнее читать роман, который чем-то заканчивается. А если не может закончиться, пусть продолжается до бесконечности, вон как приключения отряда старшего сержанта Макса Мейхема.
Я понимаю, что такой финал означает гибель или фатальное ухудшение состояния Анны, а оборванная фраза символизирует безвременно оборвавшуюся жизнь, но в книге есть и другие персонажи, кроме Анны, и мне показалось несправедливым не узнать, что с ними сталось. Через издателя я направила Питеру ван Хутену дюжину писем, спрашивая, что произойдет потом: окажется ли Тюльпановый Голландец проходимцем, выйдет ли за него мать Анны, что случится с глупым хомяком девочки, которого ее мать терпеть не может, закончат ли подруги Анны школу, но ван Хутен не ответил ни на одно из моих писем.
«Царский недуг» — единственная книга Питера ван Хутена. Все, что о нем известно, — после выхода книги он переехал из Штатов в Нидерланды и с тех пор живет затворником. Долгое время я надеялась, что он работает над сиквелом, действие которого разворачивается в Нидерландах, — может, мать Анны и Тюльпановый Голландец переехали туда и начали новую жизнь, — однако после выхода «Царского недуга» прошло десять лет, а ван Хутен не опубликовал ничего, кроме постов в блоге. Я не могу ждать вечно.
В этот раз, перечитывая книгу, я представляла, как Огастус Уотерс пробегает глазами те же слова. Я гадала, понравится ли ему роман, или он пренебрежительно назовет книгу претенциозной. Вспомнив свое обещание позвонить, когда дочитаю «Цену рассвета», я открыла титульный лист с номером телефона и набрала сообщение:
«Резюме по „Цене рассвета“: слишком много трупов и мало прилагательных. Как тебе „Царский недуг“?»
С полки над моей кроватью мама взяла Блуи, синего мягкого мишку, который у меня, наверное, лет с полутора, когда еще допустимо называть друзей по цвету.
С занятий мама отвезла меня в книжный, пристроенный к моллу, где я купила «Полуночный рассвет» и «Реквием по Мейхему», два первых сиквела к «Цене рассвета». В огромном фуд-корте я взяла диетическую колу. На часах было три двадцать одна.
Поглядывая на детей, игравших в детском комплексе в виде пиратского корабля, я читала. Двое ребятишек без устали раз за разом пролезали сквозь один и тот же тоннель, и я снова подумала об Огастусе Уотерсе и его экзистенциально наполненных штрафных бросках.
Мама тоже ждала у кафешек, сидя в одиночестве в углу, где, как ей казалось, я не могу ее видеть, ела сандвич со стейком и сыром и листала какие-то бумаги. Наверное, медицинские. Бумаг была пропасть.
Ровно в три тридцать две мимо «Уок-Хауса» уверенным шагом прошла Кейтлин. Меня она увидела, когда я подняла руку. Сверкнув очень белыми, недавно выпрямленными зубами, Кейтлин направилась ко мне.
Грифельно-серое пальто до колен сидело идеально, огромные темные очки закрывали большую половину лица. Подойдя ко мне обниматься, Кейтлин сдвинула их на макушку.
Люди не считали ее акцент странным или неприятным. Кейтлин — умнейшая двадцатипятилетняя британская светская львица, случайно попавшая в тело шестнадцатилетней школьницы из Индианаполиса. Все с этим смирились.
— Уже и не знаю. Диетическая? — Я кивнула и протянула ей бутылочку. Кейтлин отпила через соломинку. — Очень жалею, что ты не ходишь в школу. Некоторые мальчики стали, можно сказать, вполне съедобными.
Кейтлин назвала пятерых парней, которых я знала с начальной школы, но не могла представить их взрослыми.
— Я уже некоторое время встречаюсь с Дереком Веллингтоном, — поделилась она, — но вряд ли это продлится долго. Он еще такой мальчишка… Но хватит обо мне. Что нового в Хейзелграде?
Мне захотелось сказать, что я тоже встречаюсь с мальчиком, по крайней мере смотрела с ним фильм, и утереть Кейтлин нос фактом, что такая растрепанная, неуклюжая и чахлая особа, как я, способна, пусть и ненадолго, завоевать привязанность мальчишки. Но хвастаться мне было особо нечем, поэтому я просто пожала плечами.
— А-а, — протянула она. — А такие тебе нравятся? — Она сняла с полки красивые, но неброские «Мэри Джейнс», и я кивнула. Она нашла свой размер, надела и принялась расхаживать по проходу, глядя на свои ноги в наклонные зеркала у пола. Затем Кейтлин схватила вызывающие туфли с ремешками.
— Неужели в них можно ходить? Умереть можно! — воскликнула она, но тут же осеклась и посмотрела на меня виновато, словно говорить о смерти в присутствии умирающего — преступление.
— Да-да, конечно. Надо нам чаще встречаться, дорогая. — Она взяла меня за плечи, расцеловала в обе щеки и зашагала прочь, покачивая узкими бедрами.
Но домой я не поехала. Я просила маму забрать меня в шесть, и пока она, по моим расчетам, находилась в молле или на парковке, у меня оставались два часа личной свободы.
Маму я люблю, но ее постоянная близость порой вызывает у меня непонятную нервозность. И Кейтлин я тоже люблю, правда, но за три года без нормального общения с ровесниками я отдалилась от них, и мост через возникшую пропасть не перекинуть. Школьные подруги, конечно, хотели помочь мне вылечиться от рака, но вскоре убедились, что это не в их власти. Прежде всего рак у меня никогда не пройдет.
Поэтому я отговорилась болями и усталостью, как часто делала при встречах с Кейтлин и другими. Сказать по правде, больно мне всегда. Больно не иметь возможности дышать, как нормальный человек, постоянно напоминать легким выполнять свою работу, принимать как неизбежность дерущую, царапающую, до боли знакомую боль кислородной недостаточности. Поэтому, строго говоря, я не солгала, а просто выбрала одну из истин.
Я согласилась посещать группу поддержки по той же причине, по какой позволяла всяким медсестрам с полуторагодичным образованием пичкать меня лекарствами с экзотическими названиями: ради родителей. Хуже, чем быть подростком с онкологией, есть только одно: быть ребенком с онкологией.
К заднему фасаду церкви мы подъехали без четырех минут пять. Несколько секунд я притворялась, что вожусь с кислородным баллоном — просто чтобы убить время.
Зеленый баллон весит всего несколько фунтов, плюс у меня есть стальная тележка, чтобы возить его за собой. Через канюлю из баллона в меня поступает два литра кислорода в минуту — прозрачная трубка раздваивается сзади у шеи, цепляется за уши и вновь соединяется под ноздрями. Хитрая трубка с баллоном необходима, потому что легкие ни фига не справляются со своей задачей.
К лифту я не пошла: лифтом пользовались только те, кому осталось жить несколько дней. Спустившись по лестнице, я взяла печеньице, налила себе лимонада в чашку «Дикси» и обернулась.
Я его никогда не видела. Долговязый и худой, но не хилый, он скрючился на детском пластиковом стульчике. Короткие прямые темно-рыжие волосы. Мой ровесник или, может, на год старше, сидит на краешке стула в вызывающе неудобной позе, одна рука наполовину засунута в карман темных джинсов.
Я отвела глаза, сразу вспомнив о тысяче своих недостатков. Я в старых джинсах, которые прежде едва налезали, а теперь висят в самых неожиданных местах, и желтой футболке с рок-группой, которая мне уже не нравится. Волосы у меня подстрижены под пажа, и я не забочусь их расчесывать. Щеки у меня, не поверите, как у хомяка, — побочный эффект стероидов. В целом я выгляжу как человек нормального сложения с воздушным шаром вместо головы. Это я еще не вспоминаю о толстых икрах и щиколотках. И все же я украдкой посмотрела на незнакомца. Он по-прежнему не сводил с меня глаз.
До меня впервые дошел смысл выражения «встретиться взглядами».
Я села рядом с Айзеком, через два стула от новенького. Покосившись, я убедилась: все еще смотрит.
— Айзек, может, ты сегодня начнешь? Я знаю, у тебя сейчас трудное время.
— Да, — согласился Айзек. — Меня зовут Айзек, мне семнадцать лет. Судя по всему, через две недели у меня будет операция, после которой я останусь слепым. Я не жалуюсь, многим приходится и хуже, но, понимаете, слепота — это такое дерьмо… Меня поддерживает моя девушка. И друзья. Огастус вот, например. — Он кивнул на новенького, у которого теперь появилось имя. — Так что вот так, — продолжал Айзек, глядя на свои руки, сложенные домиком. — И вы тут ничем не поможете.
Настала очередь Майкла. Ему двенадцать, и у него лейкемия. У него всегда была лейкемия, но он в порядке (так он сказал. Вообще-то он спустился на лифте).
Лиде шестнадцать, и уж на кого стоило заглядываться красавчику, так это на нее. Лида старожил группы поддержки, у нее длительная ремиссия аппендикулярного рака — оказывается, есть и такой. Она заявила, как заявляла на каждом собрании группы поддержки, что чувствует себя сильной. Мне, с кислородными трубочками в ноздрях, это показалось наглым хвастовством.
До новенького говорили еще пятеро. Он улыбнулся краешком губ, когда пришла его очередь. Голос у него оказался низкий, прокуренный и потрясающе сексуальный.
— Меня зовут Огастус Уотерс, — представился он. — Мне семнадцать. Полтора года назад у меня был несерьезный случай остеосаркомы, а здесь я сегодня по просьбе Айзека.
— Меня зовут Хейзел, мне шестнадцать лет. Рак щитовидки с метастазами в легких. Нормально, чё.
Я не хожу в нормальную школу уже три года. Родители — два моих лучших друга. Третий лучший друг — автор, который не знает о моем существовании. Я очень замкнутая, не из тех, кто первым тянет руку.
Я посмотрела на Огастуса Уотерса, глаза которого были такой синевы, что сквозь нее, казалось, можно что-то видеть.
— Мы с Хейзел посмотрим «„V“ значит Вендетта». Хочу показать ее киношного двойника, Натали Портман образца двухтысячного года.
Я спустилась за ним по ступенькам с ковровой дорожкой в огромное помещение под домом. Полка, обегавшая комнату на уровне глаз, была уставлена баскетбольными призами: больше десятка пластиковых позолоченных статуэток мужчин в прыжке, ведущих мяч или делающих бросок в невидимую корзину. Были на полке и подписанные мячи и кроссовки.
— Да, в последних не ходил, но кроссовки и мячи — это все раковые бонусы. — Он подошел к телевизору, где гора DVD и видеоигр отдаленно напоминала пирамиду, и, нагнувшись, вытащил «Вендетту».
— Я, можно сказать, был типичным белым уроженцем Индианы, — сказал он. — Увлекался воскрешением утерянного искусства бросать мяч из статического положения со средней дистанции. Но однажды я отрабатывал броски сериями — стоял на штрафной в спортзале Норт-сентрал, кидал мячи со стойки — и неожиданно перестал понимать, для чего я методично бросаю сферические предметы через тороидальный объект. Мне вдруг показалось, что я занимаюсь несусветной глупостью. Я вспомнил о маленьких детях, снова и снова продевающих цилиндрический колок через круглую дырку целыми месяцами, и решил: баскетбол — всего лишь более аэробическая версия такой же ерунды. В тот раз я очень долго не промахивался — забросил подряд восемь мячей в корзину, мой лучший результат, но, бросая мячи, я все больше чувствовал себя двухлетним. И с тех пор я отчего-то начал думать о беге с препятствиями. Тебе плохо?
Я присела на угол неубранной кровати. Я ни на что не намекала, просто я устаю, когда приходится долго стоять. Я стояла в гостиной, затем были ступеньки, потом опять стояла, суммарного стояния для меня оказалось слишком много, а я не хотела падать в обморок. Обмороками я напоминала леди викторианской эпохи.
— Да. Сам не знаю почему. Я начал думать о забегах с прыжками через эти сомнительные препятствия на дорожках. Мне пришло в голову, что про себя бегуны думают — дело пошло бы быстрее, убери они эти барьеры.
— Ну, и это тоже. — Он улыбнулся половинкой рта. — День экзистенциально наполненных штрафных бросков случайно совпал с последним днем моей двуногости. Между назначением ампутации и операцией пришлись выходные. Так что я отчасти понимаю, что сейчас чувствует Айзек.
Я кивнула. Огастус Уотерс мне нравился. Очень-очень нравился. Мне понравилось, что свой рассказ он закончил не на себе. Мне нравился его голос. Мне нравилось, что он выполнял экзистенциально наполненные штрафные броски. Мне нравилось, что он штатный профессор кафедры Слегка Асимметричных Улыбок и — на отделении дистанционного обучения — кафедры Голоса, от которого моя кожа становилась чем-то большим, нежели просто кожа. И мне нравилось, что у него два имени. Мне всегда нравились люди с двумя именами — можно выбирать, как называть: Гас или Огастус. Сама я всегда была Хейзел, безвариантная Хейзел.
— Им по двадцать восемь. Живут в Чикаго. Обе вышли замуж за очень прикольных юристов. Или банковских служащих, не помню. У тебя есть брат или сестра?
— Только не говори, что ты одна из тех, кто превратился в собственную болезнь. Я таких много знаю. От этого просто руки опускаются. Рак — растущий бизнес, занимающийся поглощением людей, но зачем же уступать ему досрочно?
Мне пришло в голову, что я, пожалуй, так и сделала. Я не знала, как преподнести себя Огастусу в выгодном свете, какие склонности и увлечения сказали бы в мою пользу, и в наступившей тишине мне вдруг показалось, что я не очень интересная.
— Ну вот! — воскликнул Огастус Уотерс. — Хейзел Грейс, ты единственный подросток в Америке, кто предпочитает читать стихи, а не писать их. Это мне о многом говорит. Ты читаешь много хороших книг, книг с большой буквы?
Среди любимых у меня с большим отрывом лидирует «Царский недуг», но я не хочу говорить о ней людям. Иногда прочтешь книгу, и она наполняет тебя почти евангелическим пылом, так что ты проникаешься убеждением — рухнувший мир никогда не восстановится, пока все человечество ее не прочитает. Существуют произведения вроде «Царского недуга», о которых не хочется говорить вслух: это книги настолько особые, редкие и твои, что объявить о своих предпочтениях кажется предательством.
Это даже не то чтобы блестяще написанное произведение. Просто автор, Питер ван Хутен, понимает меня до странности и невероятности. «Царский недуг» — моя книга, так же как мое тело — это мое тело, а мои мысли — это мои мысли.
В конце моей семнадцатой зимы мама решила, что у меня депрессия, потому что я редко выхожу из дома, много времени провожу в кровати, перечитывая одну и ту же книгу, мало ем и посвящаю избыток свободного времени мыслям о смерти.
Если вы читали буклет, сайт или статью, посвященную раку, вы знаете, что авторы называют депрессию одним из побочных эффектов онкологии. На самом деле депрессия не побочный эффект рака. Депрессия — побочный эффект умирания (рак тоже побочный эффект умирания. Да и вообще в эту категорию можно отнести практически все). Но мама решила отвести меня к лечащему врачу, доктору Джиму, который подтвердил, что я действительно погружена в парализующую, уже клиническую депрессию, поэтому нужно скорректировать принимаемые мною лекарства и обязать меня посещать еженедельные заседания группы поддержки.
Группа поддержки отличалась постоянной сменой состава участников, пребывавших в разных стадиях депрессии по поводу своей онкологии. Почему состав менялся? А это побочный эффект умирания.
Посещения группы поддержки угнетали хуже некуда. Собрания проходили по средам в подвале каменной епископальной церкви, фундамент которой имел форму креста. Мы садились в кружок посередине — там, где пересекались перекладины и находилось бы сердце Иисуса.
Я обратила на это внимание только потому, что Патрик, руководитель группы поддержки и единственный в комнате старше восемнадцати, заводил волынку о Иисусовом сердце каждую чертову встречу — как мы, юные борцы с раком, сидим в самом сердце Христа, священнее места не найти, и все такое.
А вот что происходило в сердце Иисусовом: вшестером, всемером или вдесятером мы входили или въезжали на инвалидных креслах, нехотя жевали каменное печенье, запивая лимонадом, садились в круг доверия и в тысячный раз слушали занудный рассказ Патрика о том, как у него случился рак яичек и все думали, что он умрет, но он не умер и теперь сидит перед нами в церковном подвале сто тридцать седьмого в списке лучших городов Америки, взрослый, разведенный, подсевший на видеоигры, без друзей, влачащий жалкое существование, эксплуатирующий свое онкорасчудесное прошлое, еле ползущий к получению диплома магистра, который никак не улучшит его карьерные перспективы, живущий, как все мы, под дамокловым мечом-избавителем, с которым разминулся много лет назад, когда рак отнял у него яйца, оставив то, что лишь самая сердобольная в мире душа назовет жизнью.
Потом мы знакомились: имя, возраст, диагноз, настроение. «Меня зовут Хейзел, — представилась я, когда до меня дошла очередь. — Шестнадцать. Первичная локализация в щитовидке и старые, но внушительные метастазы в легких. Настроение — зашибись!»
Дав всем высказаться, Патрик всегда спрашивал, не хочет ли кто чем поделиться. И начиналась круговая мастурбация: каждый лепетал о борьбе и победе, потере веса и результатах сцинтиграфии. В общем, группа поддержки не помогла: через несколько недель я готова была отбиваться ногами, лишь бы туда не ездить. В ту среду, когда я познакомилась с Огастусом Уотерсом, я предприняла все возможное и невозможное, чтобы избежать поездки, пока мы с мамой сидели на диване и смотрели третью серию марафона прошлого сезона «Новой топ-модели Америки», который я уже видела, но все равно смотрела.
Надо отдать Патрику должное: он позволял нам говорить и о смерти. Но большинство находились не в терминальной стадии и должны были дотянуть до совершеннолетия, как Патрик.
(Отсюда вытекает наличие нехилой конкуренции: каждый старается пережить не только рак, но и всех присутствующих. Пусть это иррационально, но когда тебе говорят, что у тебя, скажем, двадцать шансов из ста прожить пять лет, ты с помощью несложного математического перевода получаешь один из пяти, после чего оглядываешься и думаешь: мне надо пересидеть четырех из этих гадов.)
Единственной компенсирующей составляющей группы поддержки был пацан по имени Айзек, длиннолицый, тощий, с прямыми светлыми волосами, свисающими на один глаз.
Проблема у него была как раз с глазами. У Айзека была невероятно редкая форма рака. Один глаз ему удалили в детстве, и он носил толстые очки, в которых его глаза, настоящий и стеклянный, казались неестественно огромными, словно вся голова была фальшивым глазом, а настоящий глаз смотрел на вас. Насколько я поняла из нечастых визитов Айзека в группу поддержки, рецидив поставил под угрозу его последний оставшийся орган зрения.
Мы с Айзеком общались с помощью вздохов. Всякий раз, как кто-то обсуждал противораковые диеты или предавал остракизму вытяжки из акульих плавников, он смотрел на меня и тихонько вздыхал. Я едва заметно качала головой и вздыхала в ответ.
Ладно, скажу прямо: он был красавчик. Некрасивый пытается смотреть безжалостно, и выходит в лучшем случае неловко, а в худшем — как попытка оскорбить. Но красавчик… М-да.
Я вынула мобильный: без одной минуты пять. Постепенно кружок заполнился несчастными душами от двенадцати до восемнадцати, и Патрик затянул коротенькую молитву: «Боже, дай мне душевное равновесие принять то, что я не могу изменить, смелость изменить то, что в моих силах, и мудрость, чтобы отличить одно от другого». Парень по-прежнему смотрел на меня. Я почувствовала, что краснею.
Вскоре я решила, что правильной стратегией будет пялиться в ответ. В конце концов, пацаны не покупали монополию на пристальные взгляды. Я оглядела новенького с ног до головы, пока Патрик в тысячный раз признавался в своей безъяицкости, и завязалось соревнование взглядов. Вскоре парень улыбнулся и отвел голубые глаза. Когда он снова посмотрел на меня, я подвигала бровями в знак того, что победа осталась за мной.
Он пожал плечами. Патрик продолжал свое. Настало время представиться.
— Знаю, — согласился Огастус. — Может, потом. — Он вздохнул, словно не был уверен в существовании этого «потом». Остеосаркому сейчас успешно лечат, но всякое бывает.
На это у меня возражений не нашлось, хотя я так и не поняла, как посещение группы можно привязать к понятию «жизнь». Но ехать согласилась, выторговав право записать полторы серии «Топ-модели», которые пропущу.
— А-а, блестящее пополнение серии. Слушай, а торговец тюльпанами — мошенник? От него исходит неприятная вибрация.
— Ну уж никак не раньше, чем дочитаешь «Цар ский недуг», — произнесла я, наслаждаясь непривычным лукавством.
Наутро в колледже была лекция по американской поэзии двадцать первого века. Пожилая женщина, читавшая лекцию, умудрилась полтора часа говорить о Сильвии Плат, не процитировав ни строчки из Сильвии Плат.
Когда я вышла из колледжа, мама сидела в машине с работающим мотором напротив выхода.
— Ты что, ждала здесь все время? — спросила я, когда она поспешила помочь втащить тележку с баллоном в машину.
Мать закрыла за мной дверцу, обошла машину и села за руль. Мы поехали к кинотеатру в «Каслтоне» и посмотрели фильм в формате 3D о говорящих песчанках. Забавный, кстати.
Добравшись домой, я вышла на задний дворик, присела на ржавый плетеный уличный стул и позвонила Огастусу. Был облачный день, типичный для Индианы, когда уютная погода словно обволакивает вас. Весь дворик занимали мои детские качели, мокрые и жалкие.
По прямой на машине от моего дома до Огастуса ехать было бы минут пять, но по прямой ехать нельзя, потому что между нами парк Холидей.
При всех географических неудобствах я люблю парк Холидей. Когда я была маленькой, я плескалась с папой в Уайт-ривер, ожидая чудесного момента, когда он подбрасывал меня в воздух, вот просто отбрасывал от себя, и в полете я раскидывала ручонки, папа тоже расставлял руки, и я видела, что никто меня не ловит, и мне и папе становилось ужасно страшно и весело, и я, болтая ногами, плюхалась в воду и выныривала невредимой, и течение относила меня обратно, и я просила: еще, папочка, еще!
Я остановилась у дома рядом со старой черной «тойотой»-седаном, принадлежавшей, как я поняла, Айзеку. Катя за собой тележку с баллоном, я подошла к двери и постучала. Открыл отец Гаса.
— Да, они с Айзеком в подвале, — оттуда донесся вопль. — Это Айзек, — печально покачал головой папа Гаса. — Синди не выдержала и решила проехаться. Эти звуки… — задумался он. — Ну, тебя, наверное, ждут внизу. Поднести тебе, э-э, баллон?
— Хейзел Грейс, — произнес Огастус, услышав мои шаги. — Айзек, к нам спускается Хейзел из группы поддержки. Хейзел, позволь осторожно напомнить: у Айзека как раз приступ психоза.
Огастус и Айзек сидели на полу за игровыми стульями в форме ленивой буквы L, глядя снизу вверх в гаргантюанских размеров телевизор. Экран был поделен между Айзеком слева и Огастусом справа. Они были солдатами и пробирались по современным разбомбленным улицам — я узнала город из «Цены рассвета». Подходя, я не заметила ничего необычного: два парня, освещенные отблеском огромного экрана, притворяются, что убивают людей.
Только поравнявшись с ними, я увидела лицо Айзека. Слезы струились по его покрасневшей щеке непрерывным потоком, лицо стянула гримаса боли. Он даже не взглянул на меня — смотрел на экран и выл, аккомпанируя себе ударами кулаков по пульту.
Тишина. Айзек ничем не показал, что знает о моем присутствии. Слезы катились по щеке и капали на черную футболку.
Огастус мельком взглянул на меня, отведя глаза от экрана.
— Прекрасно выглядишь, — заметил он. Я была в старом платье чуть ниже колен. — Девчонки думают, что платья нужно надевать только на торжества, но мне нравятся женщины, которые говорят: я иду к парню, переживающему нервный срыв, к парню, у которого призрачная связь с чувством по имени зрение, и, черт меня побери, я надену для него платье!
— При этом, — сказала я, — Айзек на меня даже не глядит. Он слишком влюблен в свою Монику.
— Чувствительная тема, — объяснил Огастус. — Айзек, не знаю, как у тебя, но у меня смутное ощущение, что нас обходят с флангов, — после этого он снова обратился ко мне: — Айзек и Моника больше не ходячая половая озабоченность, но он не хочет об этом говорить. Он хочет только плакать и играть в «Подавление восстания-2: Цена рассвета».
Наверное, мне полагалось ненавидеть Каролин Мэтерс, потому что она была с Огастусом, но я ничего такого не ощущала. Я смутно представляла ее из посмертных постов, но ненавидеть там было просто нечего: Каролин тоже была профессионально больным человеком. Меня волновало одно: когда умру я, обо мне нечего будет сказать, кроме героической борьбы, будто все, что я сделала в жизни, — это заболела раком.
В конце концов я начала читать короткие сообщения Каролин Мэтерс, написанные скорее всего родителями, потому что ее рак мозга относился к той разновидности, которая лишает вас личности раньше, чем жизни.
Все оказались примерно такими: «У Каролин по-прежнему отклонения в поведении: она с трудом справляется с раздражением и отчаянием из-за невозможности говорить (мы, конечно, тоже очень расстроены, но у нас есть более социально приемлемые способы выражать свой гнев). Гас зовет Каролин „Халк крушить“, что нашло живой отклик у врачей. Ничего легкого в ситуации нет ни для кого из нас, но что видим, о том и шутим. Надеемся забрать ее домой в четверг. Мы вам напишем».
Вряд ли стоит говорить, что в четверг она домой не попала.
Понятно, почему я напряглась, когда он меня коснулся. Быть с ним означает причинять ему боль — это неизбежно. Я это почувствовала, когда он потянулся ко мне. Мне казалось, будто я совершаю по отношению к нему акт насилия, потому что так оно и было.
Привет. Ладно, я не знаю, понимаешь ты или нет, но я не могу тебя целовать. Не то чтобы у тебя это желание на лице написано, но я просто не могу. Когда я пытаюсь представить тебя в этом смысле, мне сразу кажется, что это надо прекращать. Может, тебе это покажется лишенным смысла. В любом случае извини.
— Это правда, — сказал папа. — Я не стал бы лгать о таких вещах. Будь от тебя больше проблем, чем пользы, мы бы просто выкинули тебя на улицу.
— Мы не сентиментальны, — подхватила мама с невозмутимым видом. — Оставили бы тебя у приюта с запиской, пришпиленной к пижаме.
— Тебе не обязательно ходить в группу поддержки, — добавила мама. — Тебе не обязательно чем-то заниматься… кроме учебы. — Она вручила мне медведя.
— По-моему, Блуи сегодня может поспать на полке, — попыталась отказаться я. — Позволь тебе напомнить, что мне больше тридцати трех половинок лет.
Я по-прежнему обнимала Блуи одной рукой, когда проснулась в четыре утра с апокалипсической болью, пробивавшейся изнутри сквозь череп.
Я закричала, чтобы разбудить родителей, и они вбежали в комнату, но ничем не могли приглушить взрыв сверхновой в моем мозге и бесконечные оглушительные вспышки петард под крышкой черепа, и я уже решила, что ухожу окончательно, и сказала себе, как говорила и раньше, что тело отключается, когда боль становится слишком сильной, сознание временно, и это пройдет. Но, как всегда, сознания я не теряла. Я лежала на кромке берега, и волны перекатывались через меня, не давая утонуть.
Машину вел папа, одновременно он говорил по телефону с больницей, а я лежала на заднем сиденье, положив голову к маме на колени. Ничего поделать было нельзя: от крика становилось только хуже. От любых стимулов боль усиливалась.
Единственным выходом было пытаться развалить мир, сделать все черным, безмолвным и необитаемым, вернуться во времена до Большого Взрыва, в начало, когда было Слово, и жить в пустоте несозданного пространства наедине со Словом.
Люди говорят о мужестве раковых больных, и я не отрицаю это мужество. Меня и кололи, и резали, и травили годами, а я все ковыляю. Но не впадайте в заблуждение: в тот момент я была бы искренне рада умереть.
Я проснулась в отделении интенсивной терапии. Я сразу поняла, где нахожусь, потому что обстановка была не домашняя, вокруг — много разных пищащих устройств и я лежала одна. В детском отделении родителям не разрешают круглосуточно присутствовать в палате интенсивной терапии из-за риска инфекции. В коридоре слышались громкие рыдания — умер чей-то ребенок. Я нажала красную кнопку вызова.
На этом силы у меня закончились и снова навалилась усталость. В следующий раз я ненадолго проснулась, когда родители, плача, обцеловывали мое лицо. Я хотела их обнять, но от этого усилия сразу же все заболело, и мама с папой сказали мне, что никакой опухоли мозга нет, а головную боль вызвала низкая оксигенация, потому что легкие у меня наполнились жидкостью, целых полтора литра (!!!) откачали через трубку, у меня может побаливать в боку, куда — ох, вы только гляньте! — вставлена трубка, идущая к пластиковому пузырю, наполовину полному янтарной жидкостью, больше всего напоминающей, клянусь, папин любимый эль. Мама пообещала, что меня честно-честно отпустят домой, просто придется регулярно делать дренаж и перед сном подключаться к ИВЛ — вот как сейчас аппарат нагнетает и отсасывает воздух из моих дерьмовых легких. А в первую ночь мне сделали полное позитронное сканирование, и — ура! — новых опухолей нет, и старые не увеличились. Боль в плече тоже была вызвана недостатком кислорода — сердце работало на пределе.
Я отступил от темы, но вот в чем мораль: мертвые видны только чудовищному немигающему глазу памяти. Живые, слава Небесам, сохраняют способность удивлять и разочаровывать. Ваша Хейзел жива, Уотерс, и Вы должны уважать ее решение, особенно если оно принято настолько осознанно. Она щадит Вас, желает избавить от боли; позвольте же ей так поступить. Возможно, Вы не считаете логику юной Хейзел убедительной, но я бреду по этой юдоли слез дольше, чем вы, и с моей точки зрения Ваша девочка отнюдь не сумасшедшая.
Он действительно собственноручно нам написал. Я лизнула палец и потыкала бумагу. Чернила немного расплылись. Настоящее.
— Можешь сейчас позвонить доктору Марии и спросить, убьет ли меня трансконтинентальный перелет?
Двумя днями позже у нас состоялось расширенное заседание раковой коллегии. Время от времени группа врачей, социальных работников, физиотерапевтов и кого-там-еще собиралась за большим столом в конференц-зале и обсуждала мою ситуацию (не с Огастусом Уотерсом и не с Амстердамом. С раком).
Вела заседание доктор Мария. Когда я вошла, она меня обняла. Она любит обниматься.
Я чувствовала себя вроде получше. После ночного сна на ИВЛ легкие казались почти нормальными, хотя я, собственно говоря, уже не помню, каково это — иметь нормальные легкие.
— Хорошая новость в том, что фаланксифор продолжает сдерживать рост метастазов, но у нас возникли серьезные проблемы со скоплением жидкости в легких. Вопрос в том, как нам продолжать?
На этом она взглянула на меня, словно ожидая ответа.
— Хм, — сказала я. — Мне кажется, я не самый квалифицированный специалист в этой комнате, чтобы отвечать на такой вопрос.
— На примере других пациентов мы знаем, что большинство опухолей в конце концов находит способ расти, несмотря на фаланксифор, но будь они причиной скопления экссудата, мы бы увидели при сканировании рост метастазов, а мы его не обнаружили. Значит, причина пока не в этом.
— Нам почти не известны последствия употребления фаланксифора. Очень немногие принимают его так долго, как ты.
— Значит, мы ничего не будем делать?
— Мы будем продолжать курс фаланксифора и чаще дренировать твои легкие. Нужно стараться предупреждать отек. — Меня вдруг отчего-то затошнило, я даже испугалась, что вырвет. Мне отвратительны заседания раковой коллегии вообще, а это в частности я возненавидела особенно сильно. — Рак у тебя не проходит, Хейзел, но мы видели пациентов с твоей степенью опухолей, которые жили долгое время. — (Я не спросила, что она разумеет под долгим временем. Я уже делала эту ошибку.) — Я знаю, что сразу после интенсивной терапии тебе может показаться, что это не так, но скопление жидкости, по крайней мере сейчас, контролировать можно.
— К сожалению, тебя не признают подходящим реципиентом, — ответила она. Я поняла. Бесполезно тратить хорошие легкие на безнадежный случай. Я кивнула, стараясь не подать виду, что услышанное меня задело. Папа тихо заплакал. Я не оглядывалась, но довольно долго никто ничего не говорил, поэтому его всхлипы и икота были единственными звуками в комнате.
Мне страшно не хотелось его огорчать. Обычно я об этом забывала, но беспощадная правда в следующем: родители, может, и счастливы, что я у них есть, но я — альфа и омега их страданий.
Незадолго до Чуда, когда я лежала в интенсивной терапии и все шло к тому, что я сыграю в ящик, а мама повторяла: «Не стыдно и сдаться», и я старалась сдаться, но легкие продолжали требовать воздуха, мама прорыдала папе в грудь то, о чем я до сих пор жалею, что расслышала, и, надеюсь, мама никогда об этом не узнает. Она сказала: «Теперь меня никто не назовет мамой!» Это задело меня за живое.
Я невольно думала об этом до конца заседания раковой коллегии, не в силах забыть, как она это сказала: словно ее жизнь уже никогда не будет нормальной, а это значило, что, пожалуй, и не будет.
— Подвергать пациентку — одну из самых перспективных в выборке с фаланксифором — восьмичасовому полету при отсутствии врачей, досконально знающих ее случай? Это рецепт катастрофы.
— Это несколько повысит риск, — признала она, но тут же повернулась ко мне и добавила: — Но это твоя жизнь.
Вечером позвонил Огастус. Я уже была в постели — теперь я ложилась спать сразу после ужина, — подпертая десятком подушек с Блуи на подмогу и с ноутбуком на коленях.
Да только вот не совсем. По дороге домой родители договорились: я не поеду в Амстердам, пока медики не вынесут вердикт, что это безопасно.
— Боже, — прошептал он, — надо было просто оплатить поездку самому. Забрать тебя в Амстердам прямо от Сексуальных костей.
— Тогда почти фатальная деоксигенация случилась бы у меня в Амстердаме, и тело отправили бы домой в багажном отсеке, — возразила я.
Эта фраза заставила меня задуматься: что Вы имели в виду, написав „значила“? Коль скоро мы видим безнадежную тщету всякой борьбы, дблжно ли нам ценить скоропреходящее потрясение, которое дает нам искусство, или же его единственной ценностью следует считать наивозможнейше приятное препровождение времени? Чем должна быть книга, Огастус? Тревожной сиреной? Призывом к оружию? Инъекцией морфия? Как и все вопросы во Вселенной, эти неизбежно приведут нас к истокам: что означает быть человеком и, заимствуя фразу у снедаемых тревогой за будущее шестнадцатилетних, которых Вы, несомненно, гневно осуждаете, — на кой все это нужно?
Меня зовут Хейзел Грейс Ланкастер. Мой друг Огастус Уотерс, который по моей рекомендации прочитал «Царский недуг», только что получил от вас и-мейл на этот адрес. Надеюсь, Вы не станете возражать, что Огастус поделился содержанием Вашего ответа со мной.
— Признайся, жизнь не удалась: / Ведь ты не можешь вспомнить, / Когда в последний раз / Поцеловал кого-нить.
— Неплохо, — сказала я. — Но слегка претенциозно. Надеюсь, Макс Мейхем назовет стишок «дерьмом для неженок».
— Ага, сквозь стиснутые зубы. Слушай, Мейхем то и дело скрипит зубами! Он заработает себе синдром Костена, если выйдет живым из этой передряги. — И через секунду Гас спросил: — А ты когда в последний раз целовалась?
Я задумалась. Мои поцелуи — все случились до диагноза — были слюнявыми и неловкими, с ощущением, что мы, дети, играем во взрослых. Но времени, конечно, прошло много.
И в трубке стало тихо, хотя он и не нажал отбой. Мне даже показалось, что он здесь, в моей комнате. Даже еще лучше: будто я не в моей комнате, а он не в своей, и мы где-то в другом месте, призрачном и эфемерном, которое можно посетить только по телефону.
Когда Огастус написал Питеру ван Хутену, то получил ответ от него уже через четыре часа. Мне же не пришло ничего и через два дня. Огастус убеждал меня, что просто мое письмо лучше и поэтому требует более продуманного ответа, что ван Хутен, очевидно, старательно составляет пояснения к моим вопросам, и на создание столь блестящей прозы нужно время. Но я все равно переживала.
Днем мама согласилась одолжить мне машину, и я поехала в «Мемориал» навестить Айзека.
— А-а, — протянул он. — Да, мне все повторяют, что в качестве компенсации у меня обострятся остальные чувства, но пока все по-прежнему. Привет, Хейзел из группы поддержки! Подойди, чтобы я ощупал твое лицо руками и заглянул тебе в душу глубже, чем могут зрячие.
— Чего не понимаешь? — Я не хотела видеть повязки у него на глазах, поэтому смотрела не на лицо, а на руку. Айзек грыз ногти, и кое-где в уголках кутикул проступила кровь.
— Она даже не приходила, — пояснил он. — Мы были вместе четырнадцать месяцев. Четырнадцать — это много. Блин, больно! — Айзек отпустил мою руку и нащупал кнопку обезболивания, которую надо нажимать, чтобы ввести себе инъекцию наркотика.
— Прошел всего один день, Айзек, — сказала она чуть снисходительно. — Дай себе время выздороветь. Четырнадцать месяцев — малая часть жизни. Все только начинается, приятель, сам увидишь.
— Да, это большое дело. Это же моя рука, а не мишень для дротиков, скажи? Третье: не позволяет себе снисходительный тон.
— Как твои дела, миленький? — приторно заворковала я. — Я сейчас воткну в тебя иголочку, будет чуть-чуть ой-ой…
— Бо-бо моему манинькому сюсечке? — подхватил он. И через секунду добавил: — Большинство из них нормальные. Я просто очень хочу свалить отсюда на фиг.
— Но я верю в настоящую любовь, понимаешь? Люди теряют глаза, заболевают черт-те чем, но у каждого должна быть настоящая любовь, которая длится минимум до конца жизни!
— И это тоже, — ответил он. Айзек напрягся. Я видела, как ему больно. — Честно говоря, я гораздо больше думаю о Монике, чем о моем глазе. Это идиотизм? Идиотизм.
— Гас уже приходил. Он был здесь, когда я проснулся. Отпросился из школы. Он… — Голова Айзека свесилась набок. — Легче.
— Хорошо, — одобрила я и, как настоящая стерва, тут же спросила: — Ты что-то говорил о Гасе…
Я спустилась вниз, в крохотный сувенирный магазинчик без окон и спросила дряхлую волонтершу, сидевшую на табурете за кассой, какие цветы пахнут сильнее всех.
Я открыла холодильник слева от нее, перенюхала десяток роз, а потом нагнулась над гвоздиками. Тот же запах, и очень густой. Гвоздики были дешевле, и я взяла дюжину желтых. Это стоило четырнадцать долларов. Я вернулась в палату Айзека. Там уже сидела его мать, держа сына за руку. Она была молода и очень красива.
— Я не хочу оставлять его одного, но нужно было забрать Грэма из школы, — объяснила она.
— Он держится молодцом, — сказала я. Женщина кивнула. — Пускай спит, я пойду.
Боюсь, Вы верите в не заслуживающее доверия, хотя для веры это не редкость. Я не могу ответить на Ваши вопросы письменно, потому что это бы означало написать ответы сиквел к «Царскому недугу», который Вы можете опубликовать или разместить в Паутине, заменившей мозги Вашему поколению. Существует телефон, но Вы можете записать разговор. Не подумайте, что я Вам не доверяю, но я Вам не доверяю. Увы, дорогая Хейзел, я не отвечаю на подобные вопросы иначе как лично, но Вы там, а я здесь.
Должен признаться, что Ваше неожиданное письмо, полученное через мисс Влигентхарт, немало меня порадовало: как удивительно сознавать, что я сделал для Вас что-то полезное. А между тем собственная книга кажется мне настолько далекой, будто ее написал кто-то другой (автор «Царского недуга» был таким худеньким, таким хрупким, таким сравнительно оптимистичным!).
Но если волею судеб Вы окажетесь в Амстердаме, милости прошу ко мне в Ваше свободное время. Обычно я всегда дома. Я даже покажу Вам мои списки покупок.
— Нет, — ответила я. Айзек по-прежнему избивал стену подушкой. — Он переехал в Амстердам. Я думала, может, он пишет сиквел о Тюльпановом Голландце, но он ничего не опубликовал. Не дает интервью, не бывает онлайн. Я написала ему гору писем, спрашивая, что с кем сталось, но он так и не ответил. Так что… — Я перестала говорить, потому что Огастус вроде бы не слушал. Он внимательно смотрел на Айзека.
— Погоди, — тихо сказал он мне, подошел к Айзеку и взял его за плечи: — Приятель, подушки небьющиеся. Попробуй что-нибудь другое.
Айзек схватил баскетбольную награду с полки над кроватью и занес ее над головой, словно ожидая команды.
Статуэтка ударилась об пол, и у пластмассового баскетболиста отвалилась рука с мячом. Айзек принялся топтать осколки ногами.
— Да, — приговаривал Огастус. — Дай им! — И снова мне: — Я уже давно искал способ дать отцу понять, что ненавижу баскетбол, и, кажется, сегодня он нашелся.
Призы летели на пол один за другим, Айзек плясал на них, с силой топая и вопя, а мы с Огастусом, свидетели безумия, стояли поодаль. Бедные искореженные тела пластиковых баскетболистов усеяли ковровое покрытие: там мяч, оставшийся в оторванной руке, здесь две ноги без туловища, замершие в прыжке. Айзек крушил призы, прыгал на них, крича, задыхаясь, потея, пока наконец не рухнул на гору неровных пластиковых обломков.
Я не разговаривала с Огастусом почти неделю. Я звонила ему в Ночь разбитых наград, и теперь по традиции была его очередь. Но он не звонил. Не думайте, что я целыми днями держала мобильник в потной ладошке и не сводила с него взгляд и по утрам надевала свое особое желтое платье, терпеливо ожидая, пока мой вызывающий абонент и настоящий джентльмен дорастет до своего имени. Я вела привычную жизнь: разок выпила кофе с Кейтлин и ее бойфрендом (красив, но до Огастуса ему далеко), каждый день переваривала прописанную дозу фаланксифора, посетила три утренних лекции в колледже, а по вечерам ужинала с мамой и папой.
В воскресенье мы ели пиццу с зеленым перцем и брокколи, сидя на кухне за маленьким круглым столом, как вдруг зазвонил мой сотовый. Мне не позволили кинуться отвечать, потому что у нас в семье строгое правило — «никаких звонков во время ужина».
Поэтому я продолжила есть, а мама с папой говорили о землетрясении, случившемся в Папуа — Новой Гвинее. Они познакомились в Корпусе мира в Папуа — Новой Гвинее, и всякий раз, как только там что-нибудь происходило, пусть даже трагедия, мама с папой из крупнотелых домоседов снова превращались в юных идеалистов, самодостаточных и волевых, и сейчас они настолько были поглощены разговором, что даже не глядели на меня. Я ела быстрее, чем когда-либо в жизни, метала куски с тарелки в рот так неистово, что начала задыхаться. Я перепугалась: неужели это из-за того, что мои легкие снова плавают в скопившейся жидкости? Я старательно отогнала от себя эту мысль. Через пару недель меня ожидало сканирование. Если что-нибудь не так, я скоро узнаю, а пока все равно нет смысла волноваться.
И все же я волновалась. Мне нравилось быть человеком. Я за это держалась. Волнение — еще один побочный эффект умирания.
Наконец я доела, извинилась и встала из-за стола. Родители даже не прервали разговор о плюсах и минусах инфраструктуры Гвинеи. Я выхватила мобильный из сумки, валявшейся на кухонном столе, и проверила последние входящие. Огастус Уотерс.
Я вышла через заднюю дверь в сумерки. Увидев качели, подумала: «Может, покачаться, пока буду говорить с ним?» Но побоялась не дойти — меня порядком утомила еда.
Поэтому я улеглась на траву у края патио, нашла глазами Орион — единственное созвездие, которое я знаю, — и позвонила Огастусу.
— Ладно, все это честно, но ведь существует же неписаный контракт между автором и читателем! По-моему, неоконченный сюжет — это своего рода нарушение контракта.
— Не знаю, — недовольно начала я, готовая защищать Питера ван Хутена. — Отчасти именно поэтому я так люблю эту книгу. Здесь правдиво изображена смерть — человек умирает, не дожив, на полуфразе. Хотя я тоже очень хочу узнать, что сталось с остальными. Об этом я спрашивала в письмах, но он ни разу не ответил.
— «Свой ответ я по старой доброй традиции пишу чернилами и на бумаге. Позже эти строки, переведенные мисс Влигентхарт в длинный ряд единиц и нулей, отправятся в путь по бездушной Паутине, в которую не так давно попался наш биологический вид. Заранее извиняюсь за все ошибки и упущения, которые могут последовать.
Учитывая вакханалию развлечений, открытых вашему поколению, я благодарен каждому молодому человеку в любом уголке планеты, уделяющему целые часы моему скромному произведению. Вам, сэр, я глубоко признателен за добрые слова о „Царском недуге“ и любезное уведомление, что эта книга, цитирую дословно, „значила“ для Вас „хренову тучу“.
Огастус замолчал и молчал довольно долго. Я рассудила, что внутренний монолог закончился.
— А-а, — протянул он. И после артистически выдержанной паузы добавил: — Зато я свое не истратил.
— Правда? — Я была поражена, что Огастус попал в кандидаты на Желание, притом что он уже снова ходит в школу и у него целый год ремиссия. Нужно быть очень больным, чтобы фонд «Джини» поманил тебя Желанием.
— Я получил его в обмен на ногу, — пояснил он. Солнце светило прямо ему в лицо, он щурился, чтобы смотреть на меня, отчего его нос прелестно морщился. — Учти, я не собираюсь отдавать тебе мое Желание. Но у меня тоже появился интерес встретиться с Питером ван Хутеном, а без девушки, познакомившей меня с его книгой, встречаться с ним нет смысла.
— Я поговорил с людьми из «Джини», они меня поддержали. Сказали, в Амстердаме в начале мая просто сказка. Предложили уехать третьего мая, а вернуться седьмого.
Он потянулся ко мне и коснулся щеки. Секунду я думала, что он меня поцелует. Я напряглась, и, видимо, он заметил, потому что убрал руку.
— Ты небось говоришь это всем парням, которые финансируют тебе заграничные поездки, — ответил он.
— О Боже, ты самый лучший человек на свете, — восхитилась я.
Когда я вернулась, мама складывала постиранное белье и смотрела телешоу «Взгляд». Я рассказала ей, что тюльпаны, голландский скульптор и все остальное означают: Огастус использовал свое Желание, чтобы отвезти меня в Амстердам.
— Это слишком, — сказала мать, качая головой. — Мы не можем принять такое практически от незнакомца.
Доктор Мария сказала, что мне нельзя в Амстердам без взрослого, хорошо знакомого с моим случаем. Это означало либо маму, либо саму доктора Марию (папа имел о раке примерно такие же представления, как я, — неполные и туманные, как об электрических цепях и океанских приливах, зато мама знала о дифференцированной карциноме щитовидной железы у подростков больше, чем многие онкологи).
— Значит, поедешь ты, — сказала я. — «Джини» оплатит. «Джини» всегда при деньгах.
— Но твой отец, — начала мать, — он без нас соскучится. Это будет нечестно по отношению к нему, а отпуск он взять не может.
— Ты что, шутишь? Папа будет только рад несколько дней смотреть телешоу не о мечтающих стать моделями, каждый вечер заказывать пиццу и есть ее с бумажных полотенец, чтобы не мыть тарелки.
Мать засмеялась. Мало-помалу она загорелась идеей и начала набирать в телефоне список дел. Надо позвонить родителям Гаса и поговорить с представителями «Джини» о моих медицинских нуждах, узнать, заказали они нам уже отель и какие путеводители лучше — надо подготовиться, ведь у нас будет всего три дня. У меня заболела голова, поэтому я проглотила две таблетки эдвила и решила вздремнуть.
Но сон не шел, поэтому я просто лежала в кровати, вспоминая пикник с Огастусом. Я не могла забыть момент, когда я напряглась от его прикосновения. Нежная фамильярность отчего-то покоробила. Я подумала, может, виной тому излишняя срежиссированность всего мероприятия? Огастус превзошел сам себя, но на пикнике все было немного чересчур, начиная с сандвичей, которые метафорически резонировали, но оказались несъедобными, и заканчивая вызубренным внутренним монологом, предварившим разговор. Все это только внешне казалось романтичным.
Правда в том, что я не хотела, чтобы он меня целовал, — так, как полагается хотеть подобные вещи. Он, конечно, красавец. И меня к нему тянет. Я думала об Огастусе в этом смысле, если говорить жаргоном средней школы, но реальное, состоявшееся прикосновение… оказалось чем-то не тем.
Я поймала себя на неприятном волнении — неужели придется с ним целоваться, чтобы попасть в Амстердам? Думать об этом не хотелось, потому что а) по идее об объятиях Огастуса полагалось мечтать безо всяких вопросов и б) целовать кого-то за бесплатную поездку слегка напоминает проституцию, а я должна признаться: не считая себя особенно хорошим человеком, все же не предполагала, что первые шаги на романтиче ской почве станут у меня продажными.
С другой стороны, он же не попытался меня поцеловать, только дотронулся до моей щеки, и это даже не было сексуально. Его движение не было призвано вызвать возбуждение, но оно все-таки было обдуманным, потому что Огастус Уотерс не признает импровизаций. Так что же он пытался передать? И почему я не захотела это принять?
В какой-то момент я поняла, что рассматриваю ситуацию с позиции Кейтлин, поэтому я решила послать ей сообщение и попросить совета. Она тут же позвонила.
Я рассказала ей все, включая неловкое прикосновение к щеке, умолчав лишь об Амстердаме и имени Огастуса.
— Хм, — задумалась Кейтлин. — Слушай, чистое любопытство: сколько ног у этого парня?
— Одна целая четыре десятых, — сообщила я с улыбкой. Баскетболисты в Индиане люди знаменитые, и хотя Кейтлин не ходила в Норт-сентрал, круг ее общения был поистине безграничен.
— Боже мой, я видела его на вечеринках! Я бы ему все сделала… ну, не теперь, когда я знаю, что ты им интересуешься. Но, сладчайший Боже, я бы прокатилась на этом одноногом пони по всему коралю!
— Может, у него некрасивые руки? Иногда у красивых людей безобразные руки.
— Айзек, во мне растет беспокойство по поводу нашего положения. Если ты не против, иди к электростанции, я тебя прикрою.
Айзек побежал к неопределимому зданию, а Огастус бешено стрелял из пулемета короткими очередями и бежал за ним.
— В любом случае, — сказал мне Огастус, — поговорить с ним не повредит. Вдруг он прислушается к мудрому женскому совету.
— Вообще-то я считаю его реакцию совершенно правильной, — ответила я под треск автоматной очереди Айзека, который прикончил врага, высунувшего голову из-за сгоревшего пикапа.
— «Боль хочет, чтобы ее чувствовали», — процитировал он «Царский недуг». — Ты проверил, за нами никого? — спросил он Айзека. Через несколько секунд над их головами просвистели трассирующие пули. — Да черт тебя побери, Айзек! — воскликнул Огастус. — Не хочу критиковать тебя в момент великой слабости, но ты дал обойти нас с флангов, и теперь для террористов школа как на ладони!
Солдат Айзека сорвался с места и побежал навстречу стреляющим, петляя по узкой улочке.
— Ты можешь перейти по мосту и кружным путем вернуться, — подсказала я, набравшись тактических знаний из «Цены рассвета».
— К сожалению, мост уже в руках повстанцев. Это результат сомнительной стратегии моего опечаленного соратника.
— Моей? — задыхаясь, завопил Айзек. — Моей? Это ты предложил укрыться в чертовой электростанции!
— Я знал, что ты можешь говорить, приятель, — сказал он. — А теперь пошли спасать горстку ненастоящих школьников.
Они вдвоем побежали по переулку, стреляя и прячась в нужные моменты, пока не подобрались к одноэтажной однокомнатной школе. Присев за стеной через улицу, они снимали врагов одного за другим.
— Хотят взять детей в заложники, — ответил Огастус, ссутулившись над своим пультом и с силой нажимая на кнопки. Его предплечья напряглись, на руках проступили вены. Айзек весь подался к экрану, пульт так и танцевал в его тонких пальцах.
Волны террористов набегали одна за другой, и они скашивали всех до единого, стреляя на удивление точно, чтобы не давать террористам палить в школу через окна.
— Если эти гады не могут взять заложников, они просто убивают их и обвиняют в этом нас.
— Прикрой меня, — сказал Огастус, выпрыгивая из-за стены и бегом кинувшись к школе. Айзек нащупал свой пульт и начал стрелять. Град пуль обрушился на Огастуса, который был ранен раз, другой, но продолжал бежать.
— Вам не убить Макса Мейхема! — закричал Огастус и, помудрив что-то с кнопками — пальцы так и мелькали, — бросился ничком на гранату, которая взорвалась под ним. Его тело разлетелось на части, кровь брызнула, как из гейзера, и экран окрасился красным. Хриплый голос сообщил: «Миссия провалена», но Огастус, видимо, считал иначе, потому что улыбнулся собственным останкам. Затем он сунул руку в карман, выудил оттуда сигарету, сунул ее в рот и зажал зубами. — Зато детей спас.
— Всякое спасение временно, — парировал Огастус. — Я купил им минуту. Может, эта минута купит им час, а час купит им год. Никто не даст им вечную жизнь, Хейзел Грейс, но ценой моей жизни теперь у них есть минута, а это уже кое-что.
Он пожал плечами, словно верил, что игра может быть реальностью. Айзек снова зарыдал. Огастус тут же повернул к нему голову.
— Она не хотела бросать слепого парня? — уточнила я. Айзек кивнул. Слезы непрерывно катились по его лицу — одна за другой, словно работал некий беззвучный метроном.
— Сказала, ей это не под силу, — признался он мне. — Я вот-вот потеряю зрение, а ей это не под силу!
Я думала о слове «сила» и обо всем непосильном, с чем хватает сил справиться.
— Ну, честно говоря, — ответила я, — ей это, наверное, действительно не под силу. Тебе тоже, но у нее нет прямой необходимости пересиливать ситуацию. А у тебя есть.
— Я напомнил ей о «всегда», повторял «всегда, всегда, всегда», а она говорила свое, не слушая меня, и не отвечала. Будто я уже умер, понимаешь? «Всегда» было обещанием! Как можно нарушать слово?
— Конечно. Но слово все равно держат. В этом заключается любовь. Любовь значит выполнять обещанное в любом случае. Или ты не веришь в настоящую любовь?
Я не ответила. У меня не было ответа. Но я подумала, что если настоящая любовь существует, то предложенное Айзеком толкование определяет ее очень точно.
— Ну а я верю в любовь, — сказал Айзек. — Я люблю ее. Она обещала. Она обещала мне «всегда». — Он встал и шагнул ко мне. Я тоже встала, решив, что он хочет броситься мне в объятия, но Айзек вдруг огляделся, будто забыв, для чего поднялся, и мы с Огастусом увидели на его лице ярость.
— Ты выглядишь несколько… Прости мне некоторую двусмысленность, друг мой, но в твоих глазах появилось что-то пугающее.
Неожиданно Айзек изо всей силы пнул свой игровой стул, и тот, перекувыркнувшись в воздухе, отлетел к кровати.
Айзек пнул стул еще раз, так что тот ударился о кровать, затем схватил одну из подушек и начал лупить ею по стене между кроватью и полкой с призами.
— Доктор Мария утром высказалась насчет тебя очень оптимистично, — сказал папа. Мне доктор Мария нравилась — она нам не лгала, и услышать про ее оптимизм было приятно.
— Нет, хорошая новость в том, что пока ты спала, Питер ван Хутен снова поделился с нами плодами своего блестящего ума.
Он опять потянулся к моей руке, но на этот раз сунул мне в ладонь многократно сложенный листок писчей бумаги с тисненым заголовком «Питер ван Хутен, беллетрист в отставке».
Я прочла письмо уже дома, устроившись на своей огромной пустой кровати, где никакие медицинские процедуры или деятели не могли мне помешать. Неровный, с сильным наклоном почерк ван Хутена я разбирала целую вечность.
По получении Вашей электронной депеши, датированной четырнадцатым апреля, я вполне прочувствовал шекспировскую сложность Вашей трагедии. Все персонажи Вашей истории имеют незыблемую гамартию: она — свою тяжелую болезнь, Вы — свое сравнительно хорошее здоровье. Когда ей лучше или Вам хуже, звезды смотрят на вас не столь косо, хотя вообще смотреть косо — основное занятие звезд, и Шекспир не мог ошибиться сильнее, чем когда вложил в уста Кассия фразу: «Не в звездах, нет, а в нас самих ищи / Причину, что ничтожны мы и слабы». Легко так говорить, когда ты римский аристократ (или Шекспир), однако в реальности в наших гороскопах почти сплошь ошибки.
Раз речь зашла о несовершенствах старого Уилла, Ваше письмо о юной Хейзел напомнило мне Пятьдесят пятый сонет Барда, который начинается: «Ни мрамору, ни злату саркофага, / Могущих сил не пережить стихов, / Не в грязном камне, выщербленном влагой, / Блистать ты будешь, но в рассказе строф» (не по теме, но время действительно худшая из шлюх: кидает каждого). Стихи прекрасны, но утверждение ложно: мы действительно помним «веские слова» Шекспира, но что мы помним о человеке, память которого он увековечил? Ничего. Все, что можно сказать с уверенностью, — это был мужчина; об остальном нам остается лишь догадываться. Шекспир сказал нам драгоценно мало о человеке, которого похоронил в своем лингвистическом саркофаге (прошу Вас быть свидетелем — когда мы говорим о литературе, мы делаем это в настоящем времени. Когда мы говорим о мертвых, мы уже не столь любезны). Нельзя обессмертить ушедших, написав о них. Язык хоронит, но не воскрешает (откровенно признаюсь, я не первый, кто сделал это наблюдение; сравните стих Маклиша «Замшелый мрамор царственных могил», где есть героическая строка: «Я скажу, что ты умрешь, и никто тебя не вспомнит».
— Это был просто случай, Хейзел, — утешала мать. — Случай, который можно пережить.
Я кивнула. Элисон-моя-медсестра вежливо выпроводила родителей из палаты и предложила ледяной стружки. Я кивнула, она присела на краешек койки и начала кормить меня с ложечки.
— Значит, пару дней ты проспала, — начала Элисон. — Хм, что же ты пропустила… Знаменитости принимали наркотики, политики ссорились, другие знаменитости надели бикини, обнажившие несовершенство их тел. Одни команды выиграли матчи, другие проиграли. — Я улыбнулась. — Нельзя просто так от всего исчезать, Хейзел. Ты много пропускаешь.
— Еще, — попросила я, кивнув на белую пластиковую чашку в руке медсестры.
— Не надо бы, — сказала она, — но я бунтарка. — Она сунула мне в рот еще одну ложку ледяной крошки. Я пробормотала «спасибо». Спасибо, Боженька, за хороших медсестер. — Устала? — спросила Элисон. Я кивнула. — Поспи. Я постараюсь кое-кого отвлечь и дать тебе пару часов, прежде чем придут мерить тебе температуру, проверять пульс, дыхание… — Я снова сказала «спасибо» — в больнице часто благодаришь — и попыталась устроиться в кровати поудобнее. — А что же ты не спрашиваешь о своем бойфренде? — удивилась Элисон.
Только через шесть дней меня отпустили домой, шесть дней ничегонеделания, разглядывания акустической потолочной плитки, просмотра телевизора, сна, боли и желания, чтобы время шло быстрее. Огастуса я не видела, только родителей. Волосы у меня сбились в птичье гнездо, своей шаркающей походкой я напоминала пациентов с деменцией, но с каждым днем чувствовала себя немного лучше. Сон борется с раком, в тысячный раз сказал мой лечащий врач Джим, осматривая меня как-то утром в присутствии студентов-медиков.
Во вторник мне сказали, что в среду я поеду домой. В среду под небольшим присмотром два студента-медика вынули у меня из бока дренаж — ощущение, будто тебя закалывают в обратном направлении, — но все прошло не очень гладко, поэтому было решено оставить меня до четверга. Я начала уже думать, что стала субъектом какого-то экзистенциалистского эксперимента с постоянно отдаляемым удовольствием, когда в пятницу утром пришла доктор Мария, с минуту меня осматривала и наконец сказала, что я могу идти.
— Да, пожалуй, — ответила я через минуту. Встав, я дотащилась до одного из пластиковых стульев у стены и сунула под него баллон. Сил у меня после этого не осталось.
Папа вернулся с Огастусом через несколько минут. Волосы у него были спутаны и свешивались на лоб. При виде меня он расплылся в фирменной дурацкой улыбке Огастуса Уотерса, и я невольно улыбнулась в ответ. Он присел на синий шезлонг, обитый искусственной кожей, и подался ко мне не в силах прогнать улыбку.
Мама с папой оставили нас одних, отчего мне стало неловко. Я с трудом выдерживала взгляд его глаз, хотя они были настолько хороши, что в них трудно было невозмутимо смотреть.
— Я тоже по тебе соскучилась. Просто не хотела, чтобы ты видел… все это. Я хотела… ладно, не важно. Не всегда же получаешь желаемое.
— Неужели? — удивился он. — А я-то думал, что мир — это фабрика по исполнению желаний!
— А вот, оказывается, не так, — возразила я. Огастус сидел такой красивый… Он потянулся к моей руке, но я покачала головой.
— Нет, — тихо произнесла я. — Если мы будем встречаться, это должно быть не так.
— Ладно, — согласился он. — С фронтов желаний у меня есть хорошие и плохие сводки.
— Плохие новости в том, что мы не можем ехать в Амстердам, пока тебе не станет лучше. Впрочем, «Джини» обещала подождать со своими чудесами, пока ты не поправишься.
Мистер ван Хутен, из Вашего письма Огастусу я поняла, что Вы не планируете больше писать. Отчасти я разочарована, но одновременно испытываю облегчение: не придется волноваться, станет ли Ваша следующая книга вровень с величественным совершенством дебютной. На правах больной с трехлетним стажем четвертой стадии рака я утверждаю, что в «Царском недуге» Вы все поняли правильно. По крайней мере Вы абсолютно правильно поняли меня. Ваша книга объяснила мне, что я чувствую, еще до того, как я начала это чувствовать. Я перечитывала ее десятки раз.
И все же решаюсь спросить у Вас, что произойдет с действующими лицами после окончания романа. Я понимаю, книга обрывается, потому что Анна умирает или из-за тяжести своего состояния не может продолжать описывать происходящее, но мне очень хочется знать, что будет с матерью Анны. Выйдет ли она замуж за Тюльпанового Голландца, будут ли у нее еще дети и будет ли она по-прежнему жить по адресу 917, Вестерн Темпл? А Тюльпановый Голландец, он мошенник или правда их любит? Что будет с друзьями Анны, особенно с Клэр и Джейком? Они останутся вместе? И наконец, самый глубокий и умный вопрос, которого Вы, несомненно, давно ждали от читателей: что станется с хомяком Сисифусом? Эти вопросы не дают мне покоя уже несколько лет, и я не знаю, сколько у меня еще есть времени ждать ответов.
Разумеется, все перечисленное нельзя отнести к важнейшим проблемам литературы, которые поднимает Ваша книга, но мне просто очень хочется знать.
Я повертела мобильный в руке в качестве доказательства, взялась за ручку тележки и пошла. Огастус поспешил меня догнать и предложить руку, на которую я оперлась, обхватив пальцами его бицепс.
— Они твои родители, — сказал Огастус, бросив на меня взгляд. — К тому же я люблю нравиться. Это неправильно?
— Ну, нет никакой необходимости кидаться придерживать двери или осыпать комплиментами, чтобы понравиться мне, — заметила я.
Огастус резко ударил по тормозам, и я чуть не улетела вперед; дыхание ненадолго стало затрудненным и хаотичным. Я подумала о позитронной томографии. Не волнуйся. Волноваться бесполезно. Но я все равно волновалась.
Покрышки оставили на асфальте черные следы, когда мы, взревев мотором, умчались от знака остановки и повернули налево к так называемому (непонятно, за какие заслуги) Грандвью (оттуда открывается вид на поле для гольфа). Единственное, что я знала в этом направлении, — это кладбище. Огастус сунул руку в центральную консоль, открыл полную пачку сигарет и вынул одну.
— Одно из многочисленных преимуществ жизни без табака в том, что пачки сигарет хватает на неопределенный срок, — ответил он. — Эта у меня почти год. Несколько сигарет сломались у фильтра, но я считаю, что этой пачки мне легко хватит до восемнадцати лет. — Он подержал фильтр пальцами и сунул сигарету в рот. — Ну ладно. Ладно. Назови то, чего ты никогда не видела в Индианаполисе.
Позади музея располагался парк с гигантскими скульптурами. Я слышала о нем, но никогда не бывала. Мы проехали мимо музея и остановились у баскетбольной площадки, заполненной огромными синими и красными стальными арками, изображавшими траекторию передаваемого мяча.
Мы спустились вниз с того, что в Индианаполисе сойдет за холм, на поляну, где дети карабкались и ползали по огромному скелету. Ребра были мне примерно до пояса, а бедренная кость выше моего роста. Скульптура выглядела как детский рисунок, где скелет поднимается из земли.
У меня болело плечо. Я боялась, что из легких пошли метастазы. Я представляла, как раковая опухоль, скользкий угорь с вероломными намерениями, прорастает в кости, оставляя дыры в моем скелете.
— Да, — подтвердил Гас. — Как и Рик Смитс. Как и тюльпаны. — Гас остановился посреди поляны с костями и снял рюкзак сперва с одного плеча, потом с другого. Расстегнул молнию, вынул оранжевое одеяло, пинту апельсинового сока и несколько бутербродов со срезанными корками, завернутых в пленку.
— А почему все оранжевое? — спросила я, не позволяя себе думать, что все это каким-то образом ведет к Амстердаму.
— Ну как же, национальный цвет Нидерландов! Помнишь Вильгельма Оранского?
— Его в школе не проходят, — усмехнулась я, стараясь скрыть острый интерес.
Вечно ты разочаруешь, Огастус. Хоть бы тогда оранжевых помидоров достал!
Он засмеялся, а потом мы молча ели бутерброды, глядя, как дети лазают по скульптуре. Я не могла спросить напрямую, поэтому сидела в окружении всего голландского, неловкая и переполняемая надеждой.
В отдалении, купаясь в чистейшем солнечном свете, столь редком и драгоценном в моем городке, шумная детская компания превратила скелет в игровую площадку, перепрыгивая через искусственные кости.
— Вот что мне в этой скульптуре нравится, — начал Огастус, подержав незажженную сигарету двумя пальцами, словно стряхивая пепел, и сунув ее обратно в рот. — Во-первых, кости достаточно далеко друг от друга, и ребенок не может устоять перед желанием попрыгать между ними. Ему хочется непременно пропрыгать всю грудную клетку до черепа. Во-вторых, скульптура своей сутью побуждает младость играть на костях. Символические резонансы можно приводить бесконечно, Хейзел Грейс.
— Любишь ты символы, — сказала я, надеясь повернуть разговор к обилию голландских символов на нашем пикнике.
— Да, кстати, об этом. Ты, наверное, думаешь, почему приходится жевать сандвич с плохим сыром и пить апельсиновый сок и почему я надел фуфайку с голландцем, занимающимся спортом, который я не люблю.
— Хейзел Грейс, как многие дети до тебя — и я говорю это с большой любовью, — ты потратила заветное Желание поспешно, не думая о последствиях. Мрачная Жница смотрела тебе в лицо, и страх умереть с Желанием в пресловутом кармане заставил тебя ткнуть пальцем в первое, что можно исполнить. И ты, как многие другие, выбрала бездушные искусственные удовольствия тематического луна-парка…
— Вообще-то поездка была прекрасная. Я видела Гуфи и Минни…
— Я не закончил внутреннего монолога! Я его записал и заучил, будешь мешать, собьюсь, — перебил меня Огастус. — Пожалуйста, жуй свой сандвич и слушай. — Бутерброд оказался невероятно черствым, но я улыбнулась и откусила с краешка. — Ладно. На чем я остановился?
— Правильно, на бездушных искусственных удовольствиях тематического луна-парка. Но позволь мне доказать, что настоящие герои Фабрики Желаний — это молодые мужчины и женщины, которые ждут, как Владимир и Эстрагон ждут Годо или хорошие христианские девушки — свадьбы. Эти молодые герои ждут стоически, без жалоб, когда сбудется их единственное заветное желание. Конечно, оно рискует никогда не исполниться, но они хотя бы могут спокойно почить в могиле, зная, что внесли свою лепту в сохранение идеи Заветного Желания. С другой стороны, что, если оно осуществится? Что, если ты поймешь, что твое заветное желание — посетить гениального Питера ван Хутена в его амстердамском изгнании, и истинно возрадуешься, что не истратила свое Желание раньше?
— Помнишь Дерека? Он со мной расстался на той неделе, решив, что между нами глубоко внутри есть какая-то фундаментальная несовместимость и мы лишь сделаем себе больнее, если не остановимся. Он назвал это предупредительным кидком. Может, у тебя тоже предчувствие, что у вас фундаментальная несовместимость и ты предупреждаешь предупредительный кидок?
Слушая Кейтлин, я поняла — у меня не было предчувствия, что я задену чувства Гаса. У меня возникло послечувствие.
Я открыла ноутбук и задала в поиск Каролин Мэтерс. Внешнее сходство было поразительным: такое же круглое от стероидов лицо, тот же нос, примерно та же фигура. Но глаза у нее были темно-карие (у меня зеленые), и она была смугла, как итальянка.
Тысячи, буквально тысячи людей оставили соболезнования на ее странице. Я просматривала бесконечный перечень тех, кто тосковал по ней. Их было так много, что у меня ушел час, чтобы найти, где начинались сообщения «Мне очень жаль, что ты умерла» и заканчивались «Молюсь за тебя». Она скончалась год назад от рака мозга. Я посмотрела фотографии. Огастус был на многих ранних снимках: показывал, выставив большие пальцы, на неровный шрам поперек ее бритой головы, держал ее за руку на игровой площадке больницы «Мемориал» — оба стояли спиной в кадр, целовал, пока Каролин держала камеру на отлете, поэтому на снимке получились только их носы и закрытые глаза.
Дальше шли снимки Каролин до болезни — эти фотографии постмортем разместили ее друзья: красивая широкобедрая девушка с прекрасными формами и длинными прямыми траурно-черными волосами, падавшими на лицо. До болезни я мало походила на здоровую Каролин, но наши раковые ипостаси могли сойти за сестер. Неудивительно, что Огастус уставился на меня с первой минуты.
Я продолжала возвращаться к сообщению, отправленному на стенку Каролин два месяца назад — через девять месяцев после того, как девушки не стало: «Тоскуем по тебе. Боль не ослабевает. Мы все словно получили незаживающие раны в твоей схватке, Каролин. Я скучаю по тебе. Я тебя люблю».
Через некоторое время мама с папой объявили, что пора ужинать. Я закрыла ноут и встала, но не могла забыть сообщение на стенке Каролин Мэтерс: отчего-то оно лишило меня аппетита и вселило нервозность.
Я думала о плече, которое все еще болело, и о некстати разболевшейся голове — не исключено, что из-за неотвязных мыслей о девушке, умершей от рака мозга. Я повторяла себе научиться разделять воображаемое и действительное, быть здесь и сейчас, за круглым столом (пожалуй, слишком внушительного диаметра даже для троих и, несомненно, чрезмерно большого для двоих), с клеклой брокколи и бургером с черной фасолью, которую весь кетчуп в мире не сможет увлажнить. Я сказала себе, что воображаемые метастазы в мозге или плече не повлияют на реальное положение дел в организме и что подобные мысли лишь крадут мгновения жизни, состоящей из ограниченного и конечного числа секунд. Я даже уговаривала себя жить сегодня, как в свой лучший день.
Очень долго я не могла понять, почему неизвестно кем написанное в Интернете покойной незнакомке так меня взволновало и заставило заподозрить новообразование в собственном мозге. Голова реально болела, хотя я по опыту знала, что боль — тупой и неспецифический диагностический инструмент.
Так как в тот день в Папуа — Новой Гвинее землетрясения не случилось, родители не сводили с меня глаз, а я не могла скрыть внезапный бурный паводок тревоги.
— Я вам не зайчиха, и я не влюблена в Гаса Уотерса и ни в кого другого тоже, — ответила я, вдруг загорячившись. Незаживающие раны. Будто Каролин Мэтерс была бомбой, и, когда она взорвалась, окружающих зацепило шрапнелью.
— У меня довольно сложная домашка по алгебре, — ответила я. — Настолько сложная, что профану не понять.
— Ты сегодня ведешь себя очень по-детски, — заметила мама. Ее это, кажется, раздражало.
— Разве ты не этого хотела, мам? Чтобы я была нормальным подростком?
— Ну не обязательно в такой форме, но, конечно, мы с твоим отцом рады видеть, что ты становишься молодой женщиной, заводишь друзей, ходишь на свидания…
— Я не хожу на свидания, — сказала я. — Я не хочу ходить на свидания. Это плохая идея, потеря времени и…
— Я как… как… я, как граната, мама! Я граната, в какой-то момент я взорвусь, поэтому хочу заранее минимизировать случайные жертвы, понятно?
— Граната, — повторила я. — Я хочу держаться подальше от людей, читать книги, думать, быть с вами двоими, потому что не задеть вас у меня никак не получится; вы слишком много в меня вложили, так что, пожалуйста, позвольте мне поступать, как я хочу, ладно? Я не в депрессии. Мне уже не надо из нее выкарабкиваться. Я не могу быть нормальным подростком, потому что я граната.
— Я пойду к себе в комнату и немного почитаю, о’кей? Со мной все хорошо, правда, хорошо. Я просто хочу почитать.
Я начала читать заданный роман, но мы живем в прискорбно тонкостенном доме, поэтому я слышала почти весь разговор, который велся шепотом. Папа сказал: «Меня это просто убивает», мама: «Вот этого ей точно слышать не надо», папа: «Мне очень жаль, но…», мама: «Ты что, не благодарен?», и папа: «Господи, конечно, благодарен!» Я напряженно вчитывалась в строки, но шепот назойливо лез мне в уши.
Поэтому я включила музыку на ноутбуке и под любимую группу Огастуса, «Лихорадочный блеск», в качестве саундтрека открыла памятные страницы Каролин Мэтерс почитать, как героически она боролась, как о ней все тоскуют, и что теперь она в лучшем мире и будет жить вечно в их памяти, и как все, кто ее знал, — все! — подавлены ее уходом.
— Хейзел, я люблю тебя, я все для тебя сделаю, но у нас нет, просто нет денег на трансатлантические перелеты и перевозку оборудования. Детка, это не…
— Да, — оборвала я ее, понимая, что глупо было даже думать о поездке. — Забудь об этом.
— Как замечательно было бы стать единственным человеком, кроме автора, знающим, что случилось дальше, — проговорила я.
— Да, это было бы потрясающе, — согласилась мать. — Я поговорю с твоим отцом.
— Не надо, — сказала я. — Не трать на это деньги. Я что-нибудь придумаю.
Мне вдруг пришло в голову, что причина, почему у родителей нет денег, во мне. На меня ушли все семейные сбережения из-за доплат за фаланксифор, не покрываемый страховкой, а мать не может пойти на работу, потому что теперь ее профессия — круглосуточно надо мной трястись. Еще только в долги их вогнать не хватало.
Я сказала маме, что хочу позвонить Огастусу. Мне хотелось, чтобы она вышла из комнаты, потому что я не могла видеть ее опечаленное лицо «я не могу исполнить мечту своей дочери».
Подражая Огастусу Уотерсу, я прочитала ему письмо ван Хутена вместо приветствия.
— Хейзел Грейс! — закричал он. — Не использовала же ты последнее желание умирающего, чтобы смотаться в парк Диснея с родителями?!
— Боже мой, — сказал Огастус. — Поверить не могу, что влюбился в девчонку с такими стандартными мечтами!
— Мне было тринадцать, — повторила я, хотя в ушах отдавалось «влюбился-влюбился-влюбился». Мне это польстило, и я тут же сменила тему: — Слушай, а что это ты не в школе?
— То ли он еще не готов осознать всю серьезность своей инвалидности, то ли его действительно больше волнует, что его бросила Моника, но ни о чем другом он не говорит.
В субботу я с родителями поехала на фермерский рынок в Броуд-рипл. День был солнечный, для Индианы в апреле — редкость, и все на рынке ходили в рубашках с коротким рукавом и футболках, хотя воздух еще толком не прогрелся. Мы, простаки и деревенщины из Индианы, всякий раз встречаем лето с избыточным оптимизмом. Мы с мамой сели на скамейку напротив мужчины в рабочем халате, варившего суп из гусятины; ему приходилось объяснять каждому проходящему, что гуси его собственные и гусиный суп гусями не пахнет.
— Боже, как я любил этого парня! — воскликнул папа, и они с Гасом тут же затеяли беседу о баскетболе, которую я поддержать не могла (и не хотела), поэтому понесла тюльпаны в дом.
Если поставить тюльпаны в вазу в гостиной, они будут общими цветами. А я хотела, чтобы они были только мои.
Я пошла к себе в комнату, но переодеваться не стала. Я причесалась, почистила зубы, тронула губы блеском и едва коснулась кожи крышечкой от духов. Я не сводила глаз с тюльпанов. Они были агрессивно-оранжевые, почти что слишком оранжевыми, чтобы быть красивыми. У меня не было ни вазы, ни банки, поэтому я вынула зубную щетку из стаканчика, наполовину наполнила его водой и оставила цветы в ванной.
Снова выйдя в свою комнату, я услышала голоса и посидела немного на краешке кровати, слушая разговор через полую дверь.
И если когда-нибудь Вы все же решите написать что-то еще, даже без намерения опубликовать, я бы очень хотела это прочесть. Клянусь, я готова читать даже Ваши списки покупок.
Боюсь, что смысла в существовании человечества нет, друг мой, и от дальнейшего знакомства с моими трудами Вы получили бы весьма скудное удовольствие. Отвечаю на ваш вопрос: больше я ничего не написал и не напишу. И далее делиться мыслями с читателями вряд ли будет полезно: и им, и мне. Еще раз благодарю за Ваш великодушный и-мейл.
— Хейзел Грейс, как бы я с моими скромными интеллектуальными возможностями сочинил бы письмо от имени Питера ван Хутена с перлами вроде «с большой помпой оцифрованной современности»?
— Не осилил бы, — признала я. — А можно, а можно мне его электронный адрес?
— Возможно, — признал он. — Но до этого мой широкий романтический жест обязательно был бы вознагражден хорошим сексом.
— Хейзел Грейс. У тебя ручка и бумага под рукой? — Я сказала, что да. — Ладно, тогда нарисуй кружок. — Я нарисовала. — Теперь нарисуй маленький кружок внутри первого! — Я так и сделала. — Большой кружок — это девственники. Маленький — это семнадцатилетние девственники без одной ноги.
Я снова засмеялась и сказала, что общение, ограничивающееся почти исключительно детской больницей, тоже не способствует неразборчивости в связях. Мы поговорили о блестящем замечании Питера ван Хутена о том, что время — худшая из шлюх, и хотя я лежала в кровати, а Гас сидел в своем подвале, мне снова показалось, будто мы в несуществующем третьем пространстве, которое я с удовольствием посетила бы с ним.
Когда я нажала отбой, в комнату вошли мама с папой, и хотя для троих кровать была узковата, они легли по обе стороны от меня, и мы втроем смотрели «Новую американскую топ-модель». Девушку, которая мне не нравилась, Селену, наконец отсеяли, отчего я неожиданно повеселела. Затем мама подключила меня к ИВЛ и подоткнула одеяло, а папа поцеловал в лоб, уколов щетиной, и я закрыла глаза.
Дыша за меня, ИВЛ со мной не советовался, что очень раздражало, но зато он издавал очень прикольные звуки, урча с каждым вздохом и жужжа на выдохе. Я представила, что это храпит дракон, будто у меня появился домашний дракон, который свернулся рядышком и из вежливости старается дышать одновременно со мною. С этой мыслью я заснула.
Утром я встала поздно. Я посмотрела телевизор, лежа в постели, проверила почту и начала писать и-мейл Питеру ван Хутену о том, что не могу приехать в Амстердам, но клянусь жизнью матери, что никогда ни с кем не поделюсь содержанием сиквела, у меня даже нет такого желания, потому что я большая эгоистка, и пусть он только скажет, мошенник Тюльпановый Голландец или нет, выйдет ли за него мама Анны, и что станется с хомяком Сисифусом.
Однако письмо я не отослала. Оно получилось слишком жалким даже для меня.
Часа в три, когда Огастус, по моим подсчетам, вернулся из школы, я вышла на задний дворик и набрала его номер. Пока шли гудки, я села на газон — переросшую траву вперемежку с одуванчиками. Качели по-прежнему стояли рядом; маленькая канавка, которую я выбила ногами, отталкиваясь от земли, чтобы раскачаться повыше, заросла сорняками. Помню, папа принес домой сборные качели из «Игрушки — это мы», собрал во дворе на пару с соседом и настоял, что протестирует их первым, отчего чертовы качели чуть не сломались.
Небо было серое, низкое, собирался дождь, но пока не упало ни капли. Я нажала отбой, когда включился автоответчик Огастуса, и положила телефон рядом с собой, в грязь, глядя на качели и думая, что променяла бы все дни болезни, которые мне остались, на несколько здоровых. Я говорила себе, что могло быть и хуже, мир не фабрика по исполнению желаний, я живу с раком, а не умираю от него и не имею права сдаваться без боя, потом я начала едва слышно повторять: «Глупо-глупо-глупо-глупо-глупо…», и так долго-долго, пока слово не потеряло смысл. Я еще повторяла, когда перезвонил Огастус.
— Потому что я хочу поехать в Амстердам, чтобы ван Хутен сказал, что случится после финала книги, и мне не нужна такая вот жизнь, а тут еще небо давит, и старые качели стоят над душой, отец сделал, когда я была маленькой…
— Я должен немедленно увидеть эти слезы на старых качелях, — произнес он. — Приеду через двадцать минут.
Я осталась в патио, потому что мама всегда становится крайне озабоченной и принимается душить своим вниманием, когда я пла́чу потому что пла́чу я редко. Я знала, что она привяжется и станет убеждать: я не должна учить врачей, как меня лечить. От этого разговора меня затошнит.
Не то чтобы у меня были четкие воспоминания о здоровом отце, раскачивавшем здоровую малышку, повторявшую: «Выше, выше!» — или о другом метафорически резонирующем моменте. Качели стояли заброшенными — два маленьких сиденья, формой напоминавшие улыбку с детского рисунка, печально застыв, свешивались с посеревшей деревянной балки.
Позади меня открылась раздвижная стеклянная дверь. Я обернулась. На пороге стоял Огастус в штанах цвета хаки и летней клетчатой рубашке. Я вытерла лицо рукавом и улыбнулась.
У него ушла секунда на то, чтобы присесть на траву рядом со мной, и он не удержался от гримасы, довольно неуклюже приземлившись на задницу.
— Привет, — откликнулся он наконец. Я взглянула на него. Гас смотрел мимо, куда-то во двор. — Теперь мне понятна причина твоей хандры. — Он обнял меня рукой за плечи. — Старые унылые дурацкие качели.
— Почему? Почему ты вообще обратил на меня внимание? Недостаточно натерпелся? — уточнила я, имея в виду Каролин Мэтерс.
Гас не ответил, продолжая держаться за меня, — я чувствовала его сильные пальцы на левой руке.
— Надо что-то сделать с этими чертовыми качелями, — заявил он. — Я тебе говорю: они девяносто процентов проблемы.
Когда я успокоилась, мы пошли в дом и вместе сели на диван, поставив ноутбук наполовину на колено (протеза) Гаса, а наполовину — на мое.
— Уже? — улыбнулся Гас. Он открыл сайт распродаж под названием «Бесплатно или за грош», и мы начали составлять объявление.
— Одинокие качели с легкими педофилическими наклонностями ищут детские попки, — решила пошутить я.
— Вот поэтому ты мне и нравишься. Ты хоть понимаешь, как редко можно встретить красивую девушку, способную образовать прилагательное от «педофила»? Ты так стараешься быть собой, что даже не догадываешься, насколько ты уникальна.
— Миссис Ланкастер, вы впечатляюще пунктуальный человек, — заметил Огастус, усаживаясь рядом со мной в практически пустом зале ожидания.
— Этому способствует то, что я, строго говоря, ничем не занимаюсь, — ответила мама.
— У тебя дел по горло, — возразила я, хотя сразу пришло в голову, что мама занимается в основном мной. Еще ее работой можно назвать семейную жизнь с папой — он до сих пор как ребенок в общении с банком, вызове сантехников, готовке и вообще во всем, кроме своей работы в «Недвижимости Морриса, инк.», — но в основном мамина забота, конечно, я. Ее основная причина жить и моя основная причина жить тесно переплетаются между собой.
— Нет, — ответила я. — Но я высоко ценю твой отказ подчиняться социальным конвенциям в отношении завтраков.
— Форменное безобразие, что мы идем по жизни, слепо принимая тот факт, что яичница прочно ассоциируется с утренним приемом пищи.
— Я хочу поговорить об этом подробнее, — сказал Огастус. — Но я умираю с голоду. Сейчас вернусь.
Подошла служащая аэропорта и сменила мой кислородный баллон на тот, который предоставила авиалиния. Мне стало неловко от того, что на глазах у всех передо мной на коленях стоит женщина, поэтому, пока меняли баллон, я набрала Огастусу сообщение.
Он не ответил. Мама этим ничуть не озаботилась, зато я уже вообразила себе все несчастья, способные сорвать поездку в Амстердам (арест, травму, нервный срыв). В груди у меня творилось что-то неладное — только на этот раз рак был ни при чем, — а минуты все шли.
Только когда служащая за билетной стойкой объявила, что они начинают предварительную посадку людей, которым может понадобиться чуть больше времени, — все до единого ожидающие откровенно обернулись ко мне, — я увидела, как Огастус быстро хромает к нам с пакетом «Макдоналдса» в руке и рюкзаком на плече.
— Прости, очередь была длинная, — ответил он, протягивая руку. Держась за руки, мы пошли к выходу на предварительную посадку.
Я чувствовала на себе любопытные взгляды: все гадали, чем мы больны, и смертельно ли, и думали, какая героическая женщина моя мать. Иногда это худшее в участи больного раком — физические признаки болезни отделяют тебя от других. Мы были однозначно и окончательно другими, и это проявилось с особенной очевидностью, когда мы втроем шли по пустому салону самолета, а стюардесса сочувственно кивала и жестами приглашала к нашим местам в самом хвосте. Я села на среднее из трех кресел, Огастус у окошка, а мама — у прохода. Мама меня немного потеснила, поэтому я подвинулась к Огастусу. Наши места оказались сразу за крылом самолета. Гас открыл пакет и развернул бургер.
— Насчет яичницы, — начал он. — Я считаю, что насильственное зачисление в разряд завтраков придает ей некоторую сакральность. Бекон и чеддер можно найти в любое время где угодно — в тако, в бутербродах для завтрака, в виде сыра на гриле, — но яичница — это святое.
— Абсурд, — сказала я. Салон начал заполняться. Я не хотела ни на кого смотреть, поэтому отвернулась, а отвернуться означало уставиться на Огастуса.
— Я лишь хочу сказать, яичница действительно до некоторой степени гетторизирована, но вместе с тем ее особо выделяют. Для нее есть место и время, как для походов в церковь.
— Трудно ошибаться сильнее, — заявила я. — Тебя обманывают вышитые крестиком сентиментальные изречения на думках твоих родителей. Ты оспариваешь право хрупкой и редкой вещи быть красивой просто потому, что она хрупка и редка. Но это же ложь, и ты это знаешь.
— Поверхностные аргументы не дают душевного успокоения, — парировала я. — Когда-то и ты был редким и хрупким цветком, ты же это помнишь.
— Слушай, прости, что не остался в зале ожидания. Очередь в «Макдоналдсе» была не особо длинной, просто я… не хотел, чтобы все на нас пялились.
— В основном на меня, — заметила я. При взгляде на Гаса невозможно понять, чем он болел, но я ношу свою болезнь с собой снаружи, и отчасти по этой причине я стала домоседкой: — Огастус Уотерс, юноша редкой харизмы, стесняется сидеть рядом с девушкой с кислородным баллоном.
— Не стесняюсь я, — возразил он. — Просто эти люди выводят меня из себя. А сегодня я не хочу злиться! — Он извлек из кармана и открыл свою пачку сигарет.
— Это метафора, — объяснила я. — Он кладет опасный для жизни предмет себе в рот, но не дает ему возможности убивать.
— На время сегодняшнего полета такая метафора запрещена, — сказала она. Гас кивнул и убрал сигарету в пачку.
Наконец мы выехали на взлетную полосу, и пилот объявил: «Просьба пассажирам приготовиться к взлету», после чего два огромных реактивных двигателя взревели и самолет начал ускоряться.
— Вот так с тобой в машине ездить, — сказала я. Гас улыбнулся, но челюсти у него были сжаты. Я спросила: — Ты в порядке? — Мы набирали скорость. Гас вдруг вцепился в подлокотник, его глаза расширились. Я накрыла его руку своей и спросила еще раз: — Ты в порядке? — Он ничего не ответил, глядя на меня вытаращенными глазами. — Ты что, боишься летать? — не выдержала я.
— Я тебе отвечу через минуту, — пробормотал он. Нос самолета поднялся, и мы оказались в воздухе. Гас смотрел в окно, как планета под нами стремительно уменьшается, и его рука под моей расслабилась. Он взглянул на меня и снова в окно. — Мы летим, — объявил он.
Меня охватило смущение, как в тот раз, когда я впервые сказала ему о «Царском недуге».
— Ладно, сейчас. «Пойдем по улицам полупустым / мимо бормочущих притонов, где номера сдаются на ночь / бессонную, и мимо кабаков, где пол усеян / опилками и раковинами устриц. / Томительным спором тянутся улицы, / ведя тебя с тайным намереньем / к вопросу последнему, главному, вечному… / Не спрашивай какому, лишь иди».
— Влюблен, — повторил он, глядя на меня, и я заметила морщинки в уголках его глаз. — Я влюблен в тебя, а у меня не в обычае лишать себя простой радости говорить правду. Я влюблен в тебя, я знаю, что любовь — всего лишь крик в пустоту, забвение неизбежно, все мы обречены, и придет день, когда всё обратится в прах. Я знаю, что Солнце поглотит единственную Землю, какую мы знали, и я влюблен в тебя.
— Огастус, — снова произнесла я, не зная, что еще добавить. Во мне все поднялось, затопив меня странной болезненной радостью, но я физически не могла сказать об этом. Я смотрела на него и позволяла смотреть на меня, пока он не кивнул, сжав губы, и отвернулся, уперевшись лбом в стекло.
Огастус вроде бы заснул. Я в конце концов тоже отключилась и очнулась, только когда самолет зашел на посадку и выпустил шасси. Во рту стоял мерзкий вкус, и я старалась не открывать рот, чтобы не отравлять воздух в салоне.
Я взглянула на Огастуса — он смотрел в окно. Мы нырнули под низко висевшие тучи, и я вытянулась, чтобы увидеть Нидерланды. Казалось, земля затонула в океане — маленькие прямоугольники зелени, со всех сторон обведенные каналами. Мы и приземлились параллельно каналу, будто было две посадочные полосы: одна для нас и одна — для водоплавающих птиц.
Забрав чемоданы и пройдя таможню, мы погрузились в такси, где за рулем сидел лысый толстяк, говоривший на прекрасном английском, лучшем, чем мой.
— Индиана, — протянул таксист. — Украли землю у индейцев, а название оставили?
— Что-то вроде, — ответила мама. Кэбби влился в поток машин, направлявшийся к большому шоссе, размеченному множеством синих знаков с обилием двойных гласных: Оостузен, Хаарлем. По обеим сторонам шоссе милями тянулась пустая плоская земля; монотонность пейзажа нарушали иногда попадавшиеся огромные центральные офисы корпораций. Словом, Нидерланды ничем не отличались от Индианаполиса, только машины здесь были помельче.
— И да и нет, — ответил он. — Амстердам как годовые кольца у дерева: чем ближе к центру, тем он старше.
Все случилось неожиданно: мы съехали с шоссе, и появились ряды домов, словно из моего воображения, опасно накренившихся над каналами, вездесущие велосипеды и кофейни с объявлениями «Большой зал для курящих». Мы проехали через канал, и с верхней точки моста я увидела десятки плавучих домов, пришвартованных вдоль берегов. В этом не было ничего американского. Это походило на ожившую старинную картину, пронзительно идиллическую под утренним солнцем, и я подумала: как чудесно и странно было бы жить там, где практически все построено уже умершими!
— Многие из домов над каналами построены в Золотом — семнадцатом — веке, — ответил таксист. — У нашего города богатая история, хотя многих туристов интересует только квартал красных фонарей. — Он помолчал. — Приезжие считают Амстердам городом грехов, но на самом деле это город свободы. А в свободе большинство видит грех.
Все номера в гостинице «Философ» были названы в честь философов. Нас с мамой поселили на первом этаже в Кьеркегоре, а Огастуса на втором, в Хайдеггере. Номер был маленький: двойная кровать, придвинутая к стене, с моим ИВЛ, концентратором кислорода и десятком многоразовых кислородных баллонов у изножья; продавленное пыльное кресло с обивкой пейсли и стол, а над кроватью — книжная полка с собранием сочинений Серена Кьеркегора. На столе мы нашли плетеную корзину с подарками от «Джини»: деревянные башмаки, оранжевую футболку с Нидерландами, шоколадки и тому подобное.
— Вообще-то уже конец дня, — произнесла мама, со вздохом вставая из кресла. Она подошла к кровати, положила баллон на тележку и подсоединила к трубке, пока я снимала маску ИВЛ и вставляла в нос трубки. Мама установила расход на 2,5 литра в минуту — шесть часов до замены, и я встала.
— Сказал Эдвард Каллен, — добавила я. Мама засмеялась, но мне все равно было неловко. — Я хочу, чтобы ты развлеклась, веселилась, понимаешь?
— Ладно. Сегодня вечером буду развлекаться. Побуду сумасшедшей мамашей, пока вы с Огастусом пойдете на ужин.
— Да, без меня. Для вас заказан столик в каком-то «Оранжи», — объяснила она. — Этим занималась помощница мистера ван Хутена. Ресторан в районе Джордаан — очень интересном, как пишут в путеводителе. Там за углом остановка трамваев. Огастус знает, как добраться. Вы сможете поесть за уличным столиком, глядя на проплывающие лодки. Это будет чудесно. Очень романтично.
— Ну конечно, — ответил Огастус, будто и не сделал мне только что лучший в жизни подарок.
— Ты не граната. Только не для нас. Мысль о том, что ты можешь умереть, повергает нас в глубокую печаль, Хейзел, но ты не граната. Ты чудесна. Ты этого не знаешь, детка, потому что у тебя не было ребенка, ставшего блестящей юной читательницей с побочным интересом к дурацким телешоу, но радость, которую ты нам приносишь, гораздо больше нашей скорби о твоей болезни.
Кого-то позабавит ненормальность ситуации — мать отправляет собственную шестнадцатилетнюю дочь одну с семнадцатилетним парнем погулять по незнакомому городу, известному свободой нравов, но это тоже побочный эффект умирания. Я не могу бегать, танцевать, есть пищу, богатую азотом, но в городе свободы я была одной из самых раскрепощенных.
Я действительно надела сарафан — с голубым рисунком, легкий струящийся шедевр из «Форевер 21» длиной до колен, — а к нему колготки и балетки «Мэри Джейнс», потому что мне нравилось быть намного ниже Гаса. Я вошла в до смешного тесную ванную и воевала со свалявшимися после сна волосами, пока вид у меня не стал, как у Натали Портман образца 2000 года. Ровно в шесть вечера (дома был полдень) в наш номер постучали.
— Да? — спросила я не открывая. В гостинице «Философ» в дверях глазков не было.
— Ладно, — отозвался Огастус. Я так и слышала, что сигарета у него во рту. Я оглядела себя. Сарафан как мог льстил моей грудной клетке и ключицам, которые Огастус уже видел. Наряд не был неприличным, но честнее всех моих вещей сигнализировал о том, что я решилась показать немного кожи (на этот счет у мамы есть девиз, с которым я согласна: «Ланкастеры пупки не выставляют»).
Я открыла дверь. Перед моим взором предстал Огастус, облаченный в идеально сидящий костюм с узкими лацканами, в голубой рубашке и узком черном галстуке. Из неулыбающегося угла рта свисала сигарета.
— Я… — начала я в надежде, что остальное предложение родится, пока воздух будет проходить через голосовые связки, но ничего не пришло в голову. Наконец я заметила: — По-моему, я одета слишком скромно.
— Огастус, — сказала мама из-за моей спины, — ты выглядишь божественно красиво!
— Ну что ты, — ответил он. — Мой костюм для чужих похорон с этим и рядом не висел.
Подъехал бело-синий трамвай. Огастус протянул наши карточки водителю, который объяснил, что ими нужно помахать перед круглым сенсором. Когда мы прошли в заполненный вагон, пожилой мужчина встал, уступая нам двойное место. Я попыталась отказаться, но он настойчиво показывал на сиденье. Мы ехали три остановки. Я прильнула к Гасу, чтобы вместе смотреть в окно.
Я видела. Вдоль каналов повсюду росли старые вязы, и ветер сдувал с них семена, похожие, клянусь, на розовые лепестки, лишенные красок. Бледные лепестки роз собирались на ветру в птичьи стаи — тысячи лепестков, будто летний снегопад.
— Амстердамский весенний снег. Вяз бросает в воздух конфетти, приветствуя весну.
— Я к тебе еще не привык, — ответил он, улыбнувшись. Я почувствовала, что краснею. — Спасибо, что приехала в Амстердам.
— Спасибо, что позволил украсть твой ваучер на Заветное Желание, — поблагодарила я.
— Спасибо, что надела это платье, которое просто вау — откликнулся он. Я покачала головой, стараясь сдержать улыбку. Я не хотела быть живой гранатой. Но с другой стороны, он же знает, что делает, правильно? Это его выбор. — Слушай, а чем заканчивается поэма?
— Теперь десерт. Желаете перед десертом еще звезд? Я покачала головой. Двух бокалов мне хватило.
Шампанское не стало исключением в моей высокой толерантности к депрессантам и обезболивающим: я чувст вовала тепло, но не опьянение. Но я и не хотела напиваться. Такие вечера, как этот, бывают редко, и я хотела его запомнить.
— М-м-м-м-м, — протянула я, когда официант ушел. Огастус улыбнулся уголком рта, глядя на канал в одну сторону, а я рассматривала его в другую. Смотреть было на что, поэтому молчание не казалось неловким, но мне хотелось, чтобы все было идеально. Все и так шло как нельзя лучше, но мне казалось, что этот Амстердам взят из моего воображения. Я не могла отделаться от мысли, что ужин, как и вся поездка, не более чем раковый бонус. Я хотела, чтобы мы сидели и болтали, непринужденно шутя, будто дома на диване, но в глубине души царило напряжение.
— Этот костюм у меня не для печальных оказий, — напомнил Огастус спустя некоторое время. — Когда я узнал, что болен, — ну, когда мне сказали, что у меня восемьдесят пять шансов из ста… Шансы, конечно, высокие, но мне все казалось, что это русская рулетка. Меня ожидали полгода или год ада, предстояло потерять ногу, и в результате все это могло еще и не помочь?!
— Знаю, — поддержала я, хотя на самом деле не знала. Я сразу попала в терминальную стадию; мое лечение заключалось в продлении жизни, а не излечении рака. Фаланксифор внес в мою историю болезни долю неоднозначности, но моя личная история отличалась от Гасовой: мой эпилог был написан одновременно с диагнозом. Огастус, как большинство перенесших рак, жил с неопределенностью.
— Да, — сказал он. — Меня обуяло острое желание подготовиться. Мы купили участок на Краун-Хилл — я целый день ходил с отцом и выбирал место. Я распланировал свои похороны до мелочей, а перед самой операцией попросил у родителей разрешения купить дорогой хороший костюм — вдруг мне все-таки кранты. Но мне так и не представилось случая его надеть… До сегодняшнего вечера.
Мы наелись до отвала, но десерт, вкуснейший густой крем, обложенный ломтиками маракуйи, был слишком хорош, чтобы не попробовать, и мы сидели над тарелочками, стараясь снова проголодаться. Солнце напоминало шалуна, отказывающегося укладываться спать: в полдевятого было еще светло.
— А я верю, — сказал он уверенно. — Целиком и полностью. Не в рай, где можно ездить на единорогах, играть на арфах и жить на облаке, но в Нечто с большой буквы «н». И всегда верил.
— Правда? — удивилась я. Вера в рай у меня всегда ассоциировалась с некой умственной незадействованностью, а Гас дураком не был.
— Да, — произнес он тихо. — Я верю в строку из «Царского недуга»: «Восходящее солнце слишком ярко для ее угасающих глаз». Под восходящим солнцем я разумею Бога, чей свет невыносимо ярок, а глаза Анны угасают, а не мертвеют. Я не верю, что мы возвращаемся, чтобы преследовать или утешать живых, но думаю, что с нами обязательно что-то происходит дальше.
Вскоре мы пересели на другой трамвай и через четыре остановки оказались на улице, разделенной надвое прекрасным каналом. В воде рябило отражение старинного круглого моста и живописных разноцветных домов.
«Оранжи» оказался в нескольких шагах от остановки. Ресторан был с одной стороны дороги, уличные столики — с другой, на бетонной полоске у кромки канала. У официантки загорелись глаза, когда вошли мы с Огастусом.
Мы переглянулись, не сдержав улыбок. Когда мы перешли улицу, Огастус отставил для меня стул и помог пододвинуться к столу. На белой скатерти действительно стояли два узких бокала шампанского. Свежесть воздуха замечательно уравнивалась солнцем. С одной стороны от нас проезжали велосипедисты — хорошо одетые мужчины и женщины, возвращающиеся домой с работы: нереально красивые блондинки ехали, сидя на раме боком, а педали крутили их дружки; дети в крошечных шлемах подскакивали на пластиковых сиденьях позади родителей. А с другой стороны вода в канале задыхалась под мириадами семян-конфетти. Маленькие лодки, наполовину залитые дождевой водой, покачивались у выложенных камнем берегов; некоторые едва не тонули. Чуть дальше я видела плавучие дома, дрейфовавшие на понтонах, а посреди канала медленно двигалась открытая плоскодонная лодка с садовыми стульями и переносным стерео. Огастус поднял бокал шампанского. Я взяла свой, хотя в жизни не пила ничего крепче глотка пива из папиной кружки.
— Ладно, — сказала я, и мы чокнулись бокалами. Я отпила шампанского. Крошечные пузырьки растаяли во рту и отправились на север, в мозг. Сладко. Щипуче.
— Знаете, — спросил он с приятным акцентом, — что сказал Дом Периньон, когда изобрел шампанское?
— Он крикнул своим братьям-монахам: «Скорее идите сюда, я пробую вкус звезд!» Добро пожаловать в Амстердам. Желаете ознакомиться с меню или воспользуетесь рекомендацией шеф-повара?
— Конечно, — ответил официант. — Сегодня вечером мы разлили по бутылкам все звезды, мои юные друзья. Хо, конфетти! — сказал он и легонько смахнул семечку вяза с моего голого плеча. — Такого много лет не было. Повсюду семена. Очень раздражает.
Официант ушел. Мы смотрели, как с неба падают конфетти, кружатся по земле с ветром и сыплются в канал.
— Конечно. Я боюсь земного забвения. Не подумай, что я копирую своих родителей, но я верю, что у людей есть души, и верю в сохранение душ. Страх забвения — это нечто иное, это опасение, что я не смогу дать ничего в обмен на свою жизнь. Если не довелось прожить в служении высшему добру, можно по крайней мере послужить ему смертью, понимаешь? А я боюсь, что не смогу ни прожить, ни умереть ради чего-то важного.
— Ты просто одержим идеей геройски за что-нибудь помереть и оставить доказательства своего героизма. Это даже как-то странно.