Книга О дивный новый мир — цитаты и афоризмы ( 300 цитат)

Автор книги О дивный новый мир наверняка пытался своим произведением показать потенциальную опасность того, во что может превратиться мир, если его под контроль возьмет группа технократов. В романе все жители живут в едином государстве, где потребительство возведено в культ, а людей создают искусственными методами, задавая надстройки для определенной касты. О дивный новый мир — цитаты и афоризмы в данной подборке.

С истины и красоты на счастье и удобство.

С истины и красоты на счастье и удобство.


Бокановскизация — одно из главнейших орудий общественной стабильности.

Бокановскизация — одно из главнейших орудий общественной стабильности.


Нельзя усвоить науку без понимания, без вникания в смысл.

Нельзя усвоить науку без понимания, без вникания в смысл.


Барахтаться в дерьме — не лучший способ очищенья.

Барахтаться в дерьме — не лучший способ очищенья.


— Предпочитаю быть самим собой, — сказал он. — Пусть хмурым, но собой. А не кем-то другим, хоть и развеселым.

— Предпочитаю быть самим собой, — сказал он. — Пусть хмурым, но собой. А не кем-то другим, хоть и развеселым.


«Может этот мир — это ад другой планеты?»

«Может этот мир — это ад другой планеты?»


Из мудрых уст — и прямиком в блокноты.

Из мудрых уст — и прямиком в блокноты.


Девиз Мирового Государства: «ОБЩНОСТЬ, ОДИНАКОВОСТЬ, СТАБИЛЬНОСТЬ».

Девиз Мирового Государства: «ОБЩНОСТЬ, ОДИНАКОВОСТЬ, СТАБИЛЬНОСТЬ».


Если ты не такой, как другие, то обречен на одиночество. Относиться к тебе будут подло.

Если ты не такой, как другие, то обречен на одиночество. Относиться к тебе будут подло.


Сомы грамм — и нету драм.

Сомы грамм — и нету драм.


Одно из главных назначений друга – подвергаться (в смягченной и символической форме) тем карам, что мы хотели бы, да не можем обрушить на врагов.


«Повышенные умственные данные налагают повышенную моральную ответственность. Чем одарённей человек, тем способнее он разлагать окружающих.


А ты бы разве не хотела быть свободной? – Не знаю, о чем ты говоришь. Я и так свободна. Свободна веселиться, наслаждаться. Теперь каждый счастлив. – Да, – засмеялся Бернард. – «Теперь каждый счастлив». Мы вдалбливаем это детям, начиная с пяти лет. Но разве не манит тебя другая свобода – свобода быть счастливой как-то по-иному? Как-то, скажем, по-своему, а не на общий образец? – Не знаю,


Ведь, как всем известно, если хочешь быть счастлив и добродетелен, не обобщай, а держись узких частностей; общие идеи являются неизбежным интеллектуальным злом. Не философы, а собиратели марок и выпиливатели рамочек составляют становой хребет общества.


Жизнь — бредовый рассказ кретина. Ярости и шуму хоть отбавляй, а смысла не ищи.


Начат он был в 473 году Эры Форда. По распоряжению Главноуправителей Мира остров Кипр был очищен от всех его тогдашних обитателей и заново заселен специально выращенной партией альф численностью в двадцать две тысячи. Им дана была вся необходимая сельскохозяйственная и промышленная техника и предоставлено самим вершить свои дела. Результат в точности совпал с теоретическими предсказаниями. Землю не обрабатывали как положено; на всех заводах бастовали; законы в грош не ставили, приказам не повиновались; все альфы, назначенные на определенный срок выполнять черные работы, интриговали и ловчили как могли, чтобы перевестись на должность почище, а все, кто сидел на чистой работе, вели встречные интриги, чтобы любым способом удержать ее за собой. Не прошло и шести лет, как разгорелась самая настоящая гражданская война. Когда из двадцати двух тысяч девятнадцать оказались перебиты, уцелевшие альфы обратились к Главноуправителям с единодушной просьбой снова взять в свои руки правление. Просьба была удовлетворена. Так пришел конец единственному в мировой истории обществу альф.


В натуральном виде счастье всегда выглядит убого рядом с цветистыми прикрасами несчастья. И разумеется, стабильность куда менее колоритна, чем нестабильность. А удовлетворенность совершенно лишена романтики сражений со злым роком, нет здесь красочной борьбы с соблазном, нет ореола гибельных сомнений и страстей. Счастье лишено грандиозных эффектов.


Абсолютно по всем, – заверил он. И подумал: «Она и сама так на себя смотрит. Ей не обидно быть куском мяса». Линайна


Стар он или молод? Тридцать ему лет? Пятьдесят? Пятьдесят пять? Сказать было трудно. Да и не возникал у вас этот вопрос, ныне, на 632-м году эры стабильности, эры Форда, подобные вопросы в голову не приходили.


Телесный недостаток может повести к своего рода умственному избытку. Но получается, что и наоборот бывает. Умственный избыток может вы звать в человеке сознательную, целенаправленную слепоту и глухоту умышленного одиночества, искусственную холодность аскетизма.


«Во вселенной есть только один уголок, который ты можешь уверенно взять в кандидаты на улучшение, это ты сам.»


Слушатели обратились мыслями к лошади. В шесть лет она уже взрослая. Слон взрослеет к десяти годам. А человек и к тринадцати еще не созрел сексуально; полностью же вырастает к двадцати. Отсюда, понятно, и этот продукт замедленного развития — человеческий разум.


Не философы, а собиратели марок и выпиливатели рамочек составляют становой хребет общества.


«И познаете истину, и истина сведёт вас с ума.»


Конечно, общую идею хоть какую-то дать надо – для того чтобы делали дело с пониманием, – но дать лишь в минимальной дозе, иначе


Странствия в вишневом сумраке привели студентов к ленте 9, к 170-му метру. Начиная от этой точки, лента 9 была закрыта с боков и сверху; бутыли совершали дальше свой маршрут как бы в туннеле; лишь кое-где виднелись открытые промежутки в два-три метра длиной.


Можно ли сказать нечто, когда перед тобой ничто?


«История — как мясной паштет: лучше не вглядываться, как его приготовляют.»


«МЛАДОПИТОМНИК. ЗАЛЫ НЕОПАВЛОВСКОГО ФОРМИРОВАНИЯ РЕФЛЕКСОВ», — гласила доска при входе.


«Несколько оправданий выглядят менее убедительно, чем одно.»


Не воображайте, будто у меня с девушкой было что-либо неблагопристойное. Ровно ничего излишне эмоционального или не в меру продолжительного. Взаимопользование наше было полностью здоровым и нормальным.


В младенческом мозгу книги и цветы уже опорочены, связаны с грохотом, электрошоком; а после двухсот повторений того же или сходного урока связь эта станет нерасторжимой. Что человек соединил, природа разделить бессильна.


Эмоция таится в промежутке между позывом и его удовлетворением. Сократи этот промежуток, устрани все прежние ненужные препятствия.


«Факты не перестают существовать от того, что ими пренебрегают.»


Да для блага самих же рабочих; было бы попросту жестоко обрушивать на них добавочный досуг.


Один из студентов поднял руку: он, конечно, вполне понимает, почему нельзя, чтобы низшие касты расходовали время Общества на чтение книг, и притом они всегда ведь рискуют прочесть что-нибудь могущее нежелательно расстроить тот или иной рефлекс, но вот цветы… насчет цветов неясно. Зачем класть труд на то, чтобы для дельт сделалась психологически невозможной любовь к цветам?


Что человек соединил, природа разделить бессильна.


«Общие идеи являются неизбежным интеллектуальным злом.»


А в духовном смысле родной дом был так же мерзок и грязен, как в физическом. Психологически это была мусорная яма, кроличья нора, жарко нагретая взаимным трением спершихся в ней жизней, смердящая душевными переживаниями. Какая душная психологическая близость, какие опасные, дикие, смрадные взаимоотношения между членами семейной группы! Как помешанная, тряслась мать над своими детьми (своими! родными!) – ни дать ни взять как кошка над котятами, но кошка, умеющая говорить, умеющая повторять без устали: «Моя детка, моя крохотка».


Полагаю, вам известно, что такое «польский»?


Презирающих тебя сам встречай презрением.


– «Но ценность независима от воли, – процитировал Дикарь из «Троила и Крессиды». – Достойное само уж по себе достойно, не только по оценке чьей-нибудь».


Большинство исторических фактов принадлежит к разряду неприятных.


Когда человек окружен недоверием, то начинает сам не доверять.


Почти никто. Я один из очень немногих, с ним знакомых. Шекспир, видите ли, запрещен. Но поскольку законы устанавливаю я, то я могу и нарушать их. Причем безнаказанно, – прибавил он, поворачиваясь к Бернарду. – Чего, увы, о вас не скажешь.


В умственной сфере и в рабочие часы мы взрослые. А в сфере чувства и желания – младенцы.


«Не желающие зла точно так же причиняют ему боль, как и желающие.»


Эксперимент с рабочими часами был проведен еще полтора с лишним века назад. Во всей Ирландии ввели четырехчасовой рабочий день. И что ж это дало в итоге? Непорядки и сильно возросшее потребление сомы – и больше ничего. Три с половиной лишних часа досуга не только не стали источником счастья, но даже пришлось людям глушить эту праздность сомой. Наше Бюро изобретений забито предложениями по экономии труда. Тысячами предложений! – Монд широко взмахнул рукой. – Почему же мы не проводим их в жизнь? Да для блага самих же рабочих; было бы попросту жестоко обрушивать на них добавочный досуг. То же и в сельском хозяйстве. Вообще можно было бы индустриально синтезировать все пищевые продукты до последнего кусочка, пожелай мы только.


Розы и электрошок, дельты в хаки и струя чесночной вони — эта связь уже нерасторжимо закреплена, прежде чем ребенок научился говорить. Но бессловесное внедрение рефлексов действует грубо, огульно; с помощью его нельзя сформировать более тонкие и сложные шаблоны поведения. Для этой цели требуются слова, но вдумывания не нужно. Короче, требуется гипнопедия.


«Как бы интересно стало жить на свете, – подумал он, – если бы можно было отбросить заботу о счастье».


О дивный новый мир, – повторил он. – О дивный новый мир, где обитают такие люди. Немедля же в дорогу! – У вас крайне эксцентричный способ выражаться, – сказал Бернард, озадаченно взирая на молодого человека. – Да и не лучше ли подождать с восторгами, увидеть прежде этот дивный мир?


(CH3)C6H2(NO2)3 + Hg(CNO)2, и что же в сумме? Большая воронка, груда щебня, куски мяса, комки слизи, нога в солдатском башмаке летит по воздуху и — шлеп! — приземляется среди ярко красных гераней, так пышно цветших в то лето.


вот нравственное-то воспитание никогда, ни в коем случае не должно основываться на понимании.


— Странно, — размышлял вслух Директор, когда пошли дальше, — странно подумать, что даже при господе нашем Форде для большинства игр еще не требовалось ничего, кроме одного-двух мячей да нескольких клюшек или там сетки. Какая это была глупость — допускать игры, пусть и замысловатые, но нимало не способствующие росту потребления. Дикая глупость. Теперь же главно-управители не разрешают никакой новой игры, не удостоверясь прежде, что для нее необходимо по крайней мере столько же спортивного инвентаря, как для самой сложной из уже допущенных игр…


Христианство без слез – вот что такое сома.


– Когда страстями увлекаются, устои общества шатаются, – молвила Линайна.


То, что я вам сообщу сейчас, возможно, прозвучит как небылица. Но для непривычного уха факты исторического прошлого в большинстве звучат как небылица.


Люди верят в Бога потому, что их так воспитали.


«Сидя за книгой, много не потребишь.»


У чувства одна узенькая отдушина.


И он сообщил им поразительную вещь. В течение долгих столетий до эры Форда и даже потом еще на протяжении нескольких поколений эротические игры детей считались чем-то ненормальным (взрыв смеха) и, мало того, аморальным («Да что вы!») и были поэтому под строгим запретом.


Умственный избыток может вы звать в человеке сознательную, целенаправленную слепоту и глухоту умышленного одиночества, искусственную холодность аскетизма.


Господь наш Форд — или Фрейд, как он по неисповедимой некой причине именовал себя, трактуя о психологических проблемах


По мне, лучше уж несчастье, чем твое фальшивое, лживое счастье прошлых недель.


Теперь машину несла сама уж поступательная тяга.


Семья, единобрачие, любовная романтика. Повсюду исключительность и замкнутость, сосредоточенность влечения на одном предмете; порыв и энергия направлены в узкое русло.


Все воспитание тела и мозга как раз и имеет целью привить людям любовь к их неизбежной социальной судьбе.


«…мир красоты возможен, что даже этот кошмар можно преобразовать в нечто прекрасное и высокое.»


Материнство, единобрачие, романтика любви. Ввысь бьёт фонтан; неистово ярится пенная струя. У чувства одна узенькая отдушина. Мой любимый. Моя детка. Немудрено, что эти горемыки, люди дофордовских времен, были безумны, порочны и несчастны. Мир, окружавший их, не позволял жить беспечально, не давал им быть здоровыми, добродетельными, счастливыми. Материнство и влюбленность, на каждом шагу запрет (а рефлекс повиновения запрету не сформирован), соблазн и одинокое потом раскаяние, всевозможные болезни, нескончаемая боль, отгораживающая от людей, шаткое будущее, нищета — все это обрекало их на сильные переживания. А при сильных переживаниях — притом в одиночестве, в безнадежной разобщённости и обособленности — какая уж могла быть речь о стабильности?


Править надо с умом, а не кнутом. Не кулаками действовать, а на мозги воздействовать. Чтоб заднице не больно, а привольно. Есть у нас опыт: потребление уже однажды обращали в повинность.


«Всякая перемена — угроза для стабильности.»


Зал глухо ахнул, по нему прокатился ропот удивления и ужаса; взвизгнула юная лаборантка; кто-то вскочил на стул, чтобы лучше видеть, и при этом опрокинул две пробирки, полные сперматозоидов.


— Стабильность, — подчеркнул Главноуправитель


, — устойчивость, прочность. Без стабильного общества немыслима цивилизация. А стабильное общество немыслимо без стабильного члена общества. — Голос Мустафы звучал как труба, в груди у слушателей теплело и ширилось.


Бернард отдавал им приказания резким, надменным, даже оскорбительным тоном, к какому прибегает человек, не слишком уверенный в своем превосходстве.


Машина вертится, работает и должна вертеться непрерывно и вечно. Остановка означает смерть. Копошился прежде на земной коре миллиард обитателей. Завертелись шестерни машин. И через сто пятьдесят лет стало два миллиарда. Остановите машины. Через сто пятьдесят не лет, а недель население земли сократится вполовину. Один миллиард умрет с голоду.


Не откладывай на завтра то, чем можешь насладиться сегодня.


Машины должны работать без перебоев, но они требуют ухода. Их должны обслуживать люди — такие же надежные, стабильные, как шестеренки и колеса, люди здоровые духом и телом, послушные, постоянно довольные.


Служить счастью, особенно счастью других, гораздо труднее, чем служить истине, – если ты не сформован так, чтобы служить слепо.


«Но целомудрие рождает страсть, рождает неврастению. А страсть с неврастенией порождают нестабильность. А нестабильность означает конец цивилизации. Прочная цивилизация немыслима без множества услаждающих пороков.»


Какой смысл в истине, красоте или познании, когда кругом лопаются сибиреязвенные бомбы?


А горемыкам, восклицавшим: «Моя детка, моя мама, мой любимый и единственный», стонавшим: «Мой грех, мой грозный Бог», кричавшим от боли, бредившим в лихорадке, оплакивавшим нищету и старость, — по плечу ли тем несчастным обслуживание машин? А если не будет обслуживания?.. Трупы миллиарда людей непросто было бы зарыть или сжечь.


«Цивилизация абсолютно не нуждается в благородстве или героизме. Благородство, героизм – это симптомы политической неумелости. Если ты не такой, как другие, то обречен на одиночество.»


Поток, задержанный преградой, взбухает и переливается – позыв обращается в порыв, в страсть, даже в помешательство: сила потока множится на высоту и прочность препятствия. Когда же преграды нет, поток стекает плавно по назначенному руслу в тихое море благоденствия.


«Публикации не подлежит (эту фразу он подчеркнул). Автора держать под надзором. Потребуется, возможно, перевод его на морскую биостанцию на острове Святой Елены». А жаль, подумал он, ставя свою подпись. Работа сделана мастерски. Но только позволь им начать рассуждать о назначении жизни – и Форд знает, до чего дорассуждаются. Подобными идеями легко сбить с толку тех высшекастовиков, чьи умы менее устойчивы, разрушить их веру в счастье как Высшее Благо и убедить в том, что жизненная цель находится где то дальше, где-то вне нынешней сферы людской деятельности; что назначение жизни состоит не в поддержании благоденствия, а в углублении, облагорожении человеческого сознания, в обогащении человеческого знания. И вполне возможно, подумал Главноуправитель, что такова и есть цель жизни. Но в нынешних условиях это не может быть допущено. Он снова взял перо и вторично подчеркнул слова «Публикации не подлежит», еще гуще и чернее; затем вздохнул. «Как бы интересно стало жить на свете, – подумал он, – если бы можно было отбросить заботу о счастье.


– И, повернувшись опять к Линайне, сказал ей: – Сегодня, как всегда, без десяти пять на крыше. – Очаровательна, – бормотнул снова Директор, дал прощальный шлепочек и отошел, присоединился к остальным.


— Да что ты, дружище, я буду только рад. Милости прошу. — Генри Фостер похлопал друга по плечу — Ведь каждый принадлежит всем остальным.


«…мир наш — уже не мир «Отелло». Как для «фордов» необходима сталь, так для трагедий необходима социальная нестабильность. Теперь же мир стабилен, устойчив. Люди счастливы; они получают все то, что хотят, и не способны хотеть того, чего получить не могут. Они живут в достатке, в безопасности; не знают болезней; не боятся смерти; блаженно не ведают страсти и старости; им не отравляют жизнь отцы с матерями; нет у них ни жен, ни детей, ни любовей — и, стало быть, нет треволнений; они так сформованы, что практически не могут выйти из рамок положенного. Если же и случаются сбои, то к нашим услугам сома. А вы ее выкидываете в окошко, мистер Дикарь, во имя свободы. Свободы! — Мустафа рассмеялся. — Вы думали, дельты понимают, что такое свобода! А теперь надеетесь, что они поймут «Отелло»! Милый вы мой мальчик!»


– Стабильность, – подчеркнул опять Главноуправитель, – стабильность. Первооснова и краеугольный камень. Стабильность. Для достижения ее – все это. – Широким жестом он охватил громадные здания Центра, парк и детей, бегающих нагишом или укромно играющих в кустах.


«По сотне повторений три раза в неделю в течение четырех лет, — презрительно подумал Бернард; он был специалист-гипнопед. — Шестьдесят две тысячи четыреста повторений — и готова истина. Идиоты!»


Что за очаровательная парочка, – указал он вдруг рукой. В траве на лужайке среди древовидного вереска двое детей – мальчик лет семи и девочка примерно годом старше – очень сосредоточенно, со всей серьезностью ученых, углубившихся в научный поиск, играли в примитивную сексуальную игру.


— В конце концов, — продолжал Мустафа Монд, — Главноуправители поняли, что насилием немногого добьешься. Хоть и медленней, но несравнимо верней другой способ — способ эктогенеза, формирования рефлексов и гипнопедии.


Прочная цивилизация немыслима без множества услаждающих пороков.


«Велика сила правды, но ещё могущественнее — с практической точки зрения — умолчание правды.»


Еще один важный момент: у нас нет института официальной церкви. Наша религия основана на непосредственном личном опыте каждого и не поощряет…


«А хуже всего то, что она и сама думает о себе, как о куске мяса».


«Барана ватой обложив, приплода не получишь.»


Медленно-медленно, подобно двум неторопливым стрелкам компаса, ступни поворачиваются вправо – с севера на северо-восток, восток, юго-восток, юг; остановились, повисели и так же неспешно начали обратный поворот. Юг, юго-восток, восток…


(о соме): Все плюсы христианства и алкоголя — и ни единого их минуса.


Мир кишел отцами – а значит, страданиями; кишел матерями – а значит, извращениями всех сортов, от садизма до целомудрия, кишел братьями, сестрами, дядьями, тетками – кишел помешательствами и самоубийствами.


«Линда вошла в зал, кокетливо улыбаясь своей щербатой, линялой улыбкой и роскошно, как ей казалось, колебля на ходу свои окорока.»


Теперь же настолько шагнул прогресс — старые люди работают, совокупляются, беспрестанно развлекаются; сидеть и думать им некогда и недосуг, а если уж не повезёт и в сплошной череде развлечений обнаружится разрыв, расселина, то ведь всегда есть сома, сладчайшая сома: принял полграмма — и получай небольшой сомотдых; принял грамм — нырнул в сомотдых вдвое глубже; два грамма унесут тебя в грезу роскошного Востока, а три умчат к луне на блаженную тёмную вечность. А возвратясь, окажешься уже на той стороне расселины, и снова ты на твёрдой и надёжной почве ежедневных трудов и утех, снова резво порхаешь от ощущалки к ощущалке, от одной упругой девушки к другой, от электромагнитного гольфа к… (директор ИВЦ)


Съел чего-нибудь неподходящего? – спросил Бернард. Дикарь кивнул: – Я вкусил цивилизации.


«- Приходилось ли тебе ощущать, — очень медленно заговорил Гельмгольц, — будто у тебя внутри что-то такое есть и просится на волю, хочет проявиться? Будто некая особенная сила пропадает в тебе попусту — вроде как река стекает вхолостую, а могла бы вертеть турбины. »


А ведь Гувера не злоба толкала, а добросердечие. Но положение от этого лишь намного хуже. Не желающие зла точно так же причиняют ему боль, как и желающие.


«От моря у меня такое чувство… — Он помедлил, поискал слова. — Я как бы становлюсь более собой. Понимаешь, самим собой, не вовсе без остатка подчиненным чему-то. Не просто клеточкой, частицёй общественного целого… …Разве не манит тебя другая свобода — свобода быть счастливой как-то по-иному? Как-то, скажем, по-своему, а не на общий образец.»


…Разве не манит тебя другая свобода — свобода быть счастливой как-то по-иному? Как-то, скажем, по-своему, а не на общий образец.»


При правильном их применении слова способны быть всепроникающими, как рентгеновские лучи. Прочтешь — и ты уже пронизан и пронзен. Вот этому я и стараюсь среди прочего научить моих студентов — искусству всепронизывающего слова. Но на кой нужна пронзительность статье об очередном фордослужении или о новейших усовершенствованиях в запаховой музыке? Да и можно ли найти слова по настоящему пронзительные — подобные, понимаешь ли, самым жестким рентгеновским лучам, — когда пишешь на такие темы? Можно ли сказать нечто, когда перед тобой ничто? Вот к чему в конце концов сводится дело.


Взгляд её сиял восторгом, но в восторге этом не было ни следа волнения, возбуждения, ибо где полная удовлетворенность, там возбуждения уже нет. Восторг ее был тихим экстазом осуществленного слияния, покоем не пустоты, не серой сытости, а гармонии, жизненных энергий, приведенных в равновесие. Покой обогащенной, обновленной жизни. Ибо сходка единения не только взяла, но и дала, опустошила для того лишь, чтобы наполнить. Фифи всю, казалось, наполняло силами и совершенством; слияние для нее еще длилось.


Ну чем можно заняться, уединясь вдвоем? (Не считая секса, разумеется, но невозможно же заниматься все время только этим.) Ну, правда, чем заняться, уйдя от общества? Да практически нечем.


«Да, можно улыбаться, улыбаться — и быть мерзавцем.»


Бродить и говорить — разве так проводят люди день?


Счастье – хозяин суровый. Служить счастью, особенно счастью других, гораздо труднее, чем служить истине, – если ты не сформован так, чтобы служить слепо.


«- Но все уже собрались и ждут тебя.


— Пускай ждут на здоровье, — глухо донеслось из-за двери.»


— Как это могу я? — Он говорил уже спокойней, задумчивей. — Нет, по настоящему спросить бы надо: «Как это я не могу?» — или, вернее (я ведь отлично знаю, отчего я не могу), «А что бы, если бы я мог, если б я был свободен, а не сформован по-рабьи?»


Благородство, героизм – это симптомы политической неумелости.


«Грош цена приятелям, которые, чуть что, превращаются во врагов и гонителей.»


Ведь столького сама не знаешь; от меня и не требовалось знать. Допустим, спрашивает ребенок, как устроен вертоплан или кем создан мир, — ну, что будешь ему отвечать, если ты бета и работала в Зале оплодотворения? Ну, что ему ответишь?


— Работник он очень хороший, — лицемерно свеликодушничал Генри.


При правильном их применении слова способны быть всепроникающими, как рентгеновы лучи. Прочтешь – и ты уже пронизан и пронзен.


— Знаю. Но тем оправданнее будет суровость наказания. Повышенные умственные данные налагают и повышенную нравственную ответственность. Чем одаренней человек, тем способнее он разлагать окружающих. Лучше, чтобы пострадал один, но спасены были от порчи многие. Рассудите дело беспристрастно, мистер Фостер, и вы согласитесь, что нет преступления гнусней, чем нарушение общепринятых норм поведения. Убийство означает гибель особи, а, собственно, что для нас одна особь? — Взмахом руки Директор охватил ряды микроскопов, пробирки, инкубаторы. — Мы с величайшей легкостью можем сотворить сколько угодно новых. Нарушение же принятых норм ставит под угрозу нечто большее, чем жизнь какой-то особи, наносит удар всему Обществу. Да, всему Обществу.


Шли дни. Успех кружил Бернарду голову, как шипучий пьянящий напиток, и (подобно всякому хорошему опьяняющему средству) полностью примирил его с порядком вещей, прежде таким несправедливым. Теперь этот мир был хорош, поскольку признал Бернардову значимость. Но, умиротворенный, довольный своим успехом, Бернард однако не желал отречься от привилегии критиковать порядок вещей. Ибо критика усиливала в Бернарде чувство значимости, собственной весомости. К тому же критиковать есть что — в этом он убежден был искренно. (Столь же искренне ему хотелось и нравилось иметь успех, иметь девушек по желанию.) Перед теми, кто теперь любезничал с ним ради доступа к Дикарю, Бернард щеголял язвительным инакомыслием. Его слушали учтиво. Но за спиной у него покачивали головами и пророчили: «Этот молодой человек плохо кончит». Пророчили тем увереннее, что сами намерены были в должное время позаботиться о плохом конце. «И не выйдет он вторично сухим из воды — не вечно ему козырять дикарями», — прибавляли они. Пока же этот козырь у Бернарда был, и с Бернардом держались любезно. И Бернард чувствовал себя монументальной личностью, колоссом — и в то же время ног под собой не чуял, был легче воздуха, парил в поднебесье.


— Но почему они смеются? — спросил Дикарь с недоумением и болью в голосе.


А так и надо – быть до боли взволнованным, задетым за живое; иначе не изобретешь действительно хороших, всепроникающих фраз.


— Почему? — Ректор обернулся к нему, улыбаясь во весь рот. — Да потому что смешно до невозможности.


Она дает стандартных людей. Равномерными и одинаковыми порциями. Целый небольшой завод комплектуется выводком из одного бокановскизированного яйца.


Работа сделана мастерски. Но только позволь им начать рассуждать о назначении жизни — и Форд знает, до чего дорассуждаются. Подобными идеями легко сбить с толку тех высшекастовиков, чьи умы менее устойчивы, разрушить их веру в счастье как Высшее Благо и убедить в том, что жизненная цель находится где то дальше, где-то вне нынешней сферы людской деятельности; что назначение жизни состоит не в поддержании благоденствия, а в углублении, облагорожении человеческого сознания, в обогащении человеческого знания. И вполне возможно, подумал Главноуправитель, что такова и есть цель жизни. Но в нынешних условиях это не может быть допущено.


Не одно лишь искусство несовместимо со счастьем, но и наука.


Какая это была глупость – допускать игры, пусть и замысловатые, но нимало не способствующие росту потребления.


К Бернарду, подавленному и протрезвевшему, Дикарь неожиданно отнесся с сочувствием.


«Попал в беду, а рад и светел», — подумал Бернард.


Если ты не такой, как другие, то обречен на одиночество.


Тут уж Гельмгольц безудержно расхохотался: отец и мать (непотребщина в квадрате!) тащат, толкают дочку к взаимопользованию с неприятным ей мужчиной! А дочь, идиотка этакая, утаивает, что взаимопользуется с другим, кого (в данный момент, во всяком случае) предпочитает! Дурацки непристойная ситуация, в высшей степени комичная. До сих пор Гельмгольцу еще удавалось героическим усилием подавлять разбиравший его смех; но «родная мать» (страдальчески, трепетно произнес это Дикарь) и упоминание о мертвом Тибальте, лежащем во мраке склепа — очевидно, без кремации, так что весь фосфор пропадает зря, — мать с Тибальтом доконали Гельмгольца. Он хохотал и хохотал, уже и слезы текли по лицу, и все не мог остановиться; а Дикарь глядел на него поверх страницы, бледнея оскорбленно, и наконец с возмущением захлопнул книгу, встал и запер ее в стол — спрятал бисер от свиней.


Я хочу познать страсть, – доходили до Линайны фразы. – Хочу испытать сильное чувство.


Среди забав бывают и такие, где нужен тяжкий труд. Но оттого они лишь слаще. Вот и я бы. Прикажи вы только, я полы бы мел.


Опасная вещь наука; приходится держать ее на крепкой цепи и в наморднике.


Чуть не до боли сжал Дикарь ее вялую руку, как бы желая силой пробудить Линду от этих постыдных утех, от низменных и ненавистных образов прошлого, вернуть Линду в настоящее, в действительность; в страшную действительность, в ужасную, но возвышенную, значимую, донельзя важную именно из-за неотвратимости и близости того, что наполняет эту действительность ужасом.


Но Божий свод законов диктуется в конечном счете людьми, организующими общество; Провидение действует с подсказки человека.


Но поскольку законы устанавливаю я, то я могу и нарушать их. Причем безнаказанно.


– Вам бы именно слезами сдобрить вашу жизнь, – продолжал Дикарь. – А то здесь слишком дешево все стоит.


— А почему запрещен? — спросил Дикарь. Он так обрадовался человеку, читавшему Шекспира, что на время забыл обо всем прочем.


Брэдли. Он определял философию как отыскивание сомнительных причин в обоснование того, во что веришь инстинктивно. Как будто можно верить инстинктивно! Веришь потому, что тебя так сформировали, воспитали. Обоснование сомнительными причинами того, во что веришь по другим сомнительным причинам, – вот как надо определить философию. Люди верят в Бога потому, что их так воспитали.


грош цена приятелям, которые чуть что превращаются во врагов и гонителей.


Ведь вы можете получать что угодно в наших бутылях. Раз уж на то пошло, почему бы не выращивать всех плюс-плюс-альфами?


«А хуже всего то, что она и сама думает о себе как о куске мяса».


— Ну нет, нам еще жить не надоело, — отвечал Монд со смехом. — Наш девиз — счастье и стабильность. Общество же, целиком состоящее из альф, обязательно будет нестабильно и несчастливо.


— Можно подумать, его убивают, — сказал Главноуправитель, когда дверь за Бернардом закрылась. — Имей он хоть крупицу смысла, он бы понял, что наказание его является, по существу, наградой. Его ссылают на остров. То есть посылают туда, где он окажется в среде самых интересных мужчин и женщин на свете. Это все те, в ком почему-либо развилось самосознание до такой степени, что они стали непригодными к жизни в нашем обществе. Все те, кого не удовлетворяет правоверность, у кого есть свои самостоятельные взгляды. Словом, все те, кто собой что-то представляет. Я почти завидую вам, мистер Уотсон.


Боль ужасает людей – и притягивает.


Счастье — хозяин суровый. Служить счастью, особенно счастью других, гораздо труднее, чем служить истине, если ты не сформован так, чтобы служить слепо. — Он вздохнул, опять помолчал, затем заговорил уже бодрее. — Но долг есть долг. Он важней, чем собственные склонности. Меня влечет истина. Я люблю науку. Но истина грозна; наука опасна для общества. Столь же опасна, сколь была благотворна. Наука дала нам самое устойчивое равновесие во всей истории человечества. Китай по сравнению с нами был безнадежно неустойчив; даже первобытные матриархии были не стабильней нас. И это, повторяю, благодаря науке. Но мы не можем позволить, чтобы наука погубила свое же благое дело. Вот почему мы так строго ограничиваем размах научных исследований, вот почему я чуть не оказался на острове. Мы даем науке заниматься лишь самыми насущными сиюминутными проблемами. Всем другим изысканиям неукоснительнейше ставятся препоны. А занятно бывает читать, — продолжил Мустафа после короткой паузы, — что писали во времена Господа нашего Форда о научном прогрессе. Тогда, видимо, воображали, что науке можно позволить развиваться бесконечно и невзирая ни на что. Знание считалось верховным благом, истина — высшей ценностью; все остальное — второстепенным, подчиненным. Правда, и в те времена взгляды начинали уже меняться. Сам Господь наш Форд сделал многое, чтобы перенести упор с истины и красоты на счастье и удобство. Такого сдвига требовали интересы массового производства. Всеобщее счастье способно безостановочно двигать машины; истина же и красота — не способны. Так что, разумеется, когда властью завладевали массы, верховной ценностью становилось всегда счастье, а не истина с красотой. Но, несмотря на все это, научные исследования по-прежнему еще не ограничивались. Об истине и красоте продолжали толковать так, точно они оставались высшим благом. Это длилось вплоть до Девятилетней войны. Война-то заставила запеть по-другому. Какой смысл в истине, красоте или познании, когда кругом лопаются сибиреязвенные бомбы? После той войны и была впервые взята под контроль наука. Люди тогда готовы были даже свою жажду удовольствий обуздать. Все отдавали за тихую жизнь. С тех пор мы науку держим в шорах. Конечно, истина от этого страдает. Но счастье процветает. А даром ничто не дается. За счастье приходится платить.


Не хочу я удобств. Я хочу Бога, поэзию, настоящую опасность, хочу свободу, и добро, и грех. – Иначе говоря, вы требуете права быть несчастным, – сказал Мустафа. – Пусть так, – с вызовом ответил Дикарь. – Да, я требую.


— Искусством пожертвовали, наукой, — немалую вы цену заплатили за ваше счастье, — сказал Дикарь, когда они с Главноуправителем остались одни. — А может, еще чем пожертвовали?


— Ну, разумеется, религией, — ответил Мустафа. — Было некое понятие, именуемое Богом — до Девятилетней войны. Но это понятие, я думаю, вам очень знакомо.


— Да… — начал Дикарь и замялся. Ему хотелось бы сказать про одиночество, про ночь, про плато месы в бледном лунном свете, про обрыв и прыжок в черную тень, про смерть. Хотелось, но слов не было. Даже у Шекспира слов таких нет.


Главноуправитель тем временем отошел в глубину кабинета, отпер большой сейф, встроенный в стену между стеллажами. Тяжелая дверца открылась.


— Тема эта всегда занимала меня чрезвычайно, — сказал Главноуправитель, роясь в темной внутренности сейфа. Вынул оттуда толстый черный том. — Ну вот, скажем, книга, которой вы не читали.


— «Библия, или Книги Священного писания Ветхого и Нового завета», — прочел он на титульном листе.


Разве нет смысла и радости в жизненных грозах?


— И этой не читали, — Монд протянул потрепанную, без переплета книжицу.


— У меня еще много таких, — продолжал Мустафа Монд, снова садясь. — Целая коллекция порнографических старинных книг. В сейфе Бог, а на полках Форд, — указал он с усмешкой на стеллажи с книгами, роликами, бобинами.


– И в этом, – добавил назидательно Директор, – весь секрет счастья и добродетели: люби то, что тебе предначертано.


— Но если вы о Боге знаете, то почему же не говорите им? — горячо сказал Дикарь. — Почему не даете им этих книг?


— По той самой причине, по которой не даем «Отелло», — книги эти старые; они — о Боге, каким он представлялся столетия назад. Не о Боге нынешнем.


А вы должны помнить, что тогда, в эпоху грубого живородящего размножения, детей растили их родители, а не государственные воспитательные центры.


— Но ведь Бог не меняется.


— Зато люди меняются.


Повышенные умственные данные налагают и повышенную нравственную ответственность. Чем одаренней человек, тем способнее он разлагать окружающих.


— Громаднейшая, — сказал Мустафа Монд. Он встал, подошел опять к сейфу. — Жил когда-то человек — кардинал Ньюмен[10]. Кардинал, — пояснил Монд в скобках, — это нечто вроде теперешнего архипеснослова.


Но индустриальная цивилизация возможна лишь тогда, когда люди не отрекаются от своих желаний, а, напротив, потворствуют им в самой высшей степени, какую только допускают гигиена и экономика. В самой высшей, иначе остановятся машины.


— «Я, Пандульф, прекрасного Милана кардинал». Шекспир о кардиналах упоминает.


Всякое чисто научное открытие является потенциально разрушительным; даже и науку приходится иногда рассматривать как возможного врага.


— Да, конечно. Так, значит, жил когда-то кардинал Ньюмен. Ага, вот и книга его. — Монд извлек ее из сейфа. — А кстати, выну и другую. Написанную человеком по имени Мен де Биран. Он был философ. Что такое философ, знаете?


Ведь, как всем известно, если хочешь быть счастлив и добродетелен, не обобщай, а держись узких частностей;


— Мудрец, которому и не снилось, сколько всякого есть в небесах и на земле, — без промедления ответил Дикарь.


Чем одаренней человек, тем способнее он разлагать окружающих.


— Именно. Через минуту я вам прочту отрывок из того, что ему, однако, снилось. Но прежде послушаем старого архипеснослова. — И, раскрыв книгу на листе, заложенном бумажкой, он стал читать: — «Мы не принадлежим себе, равно как не принадлежит нам то, что мы имеем. Мы себя не сотворили, мы главенствовать над собой не можем. Мы не хозяева себе. Бог нам хозяин. И разве такой взгляд на вещи не составляет счастье наше? Разве есть хоть кроха счастья или успокоения в том, чтобы полагать, будто мы принадлежим себе? Полагать так могут люди молодые и благополучные. Они могут думать, что очень это ценно и важно: делать все, как им кажется, по-своему, ни от кого не зависеть, быть свободным от всякой мысли о незримо сущем, от вечной и докучной подчиненности, вечной молитвы, от вечного соотнесения своих поступков с чьей-то волей. Но с возрастом и они в свой черед обнаружат, что независимость — не для человека, что она для людей не естественна и годится разве лишь ненадолго, а всю жизнь с нею не прожить…»


По меньшей мере половину вашей нравственности вы можете носить с собою во флакончике. Христианство без слез – вот что такое сома.


— Мустафа Монд замолчал, положил томик и стал листать страницы второй книги. Ну вот, например, из Бирана, — сказал он и снова забасил: — «Человек стареет; он ощущает в себе то всепроникающее чувство слабости, вялости, недомогания, которое приходит с годами; и, ощутив это, воображает, что всего-навсего прихворнул; он усыпляет свои страхи тем, что, дескать, его бедственное состояние вызвано какой-то частной причиной, и надеется причину устранить, от хвори исцелиться. Тщетные надежды! Хворь эта — старость; и грозный она недуг. Говорят, будто обращаться к религии в пожилом возрасте заставляет людей страх перед смертью и тем, что будет после смерти. Но мой собственный опыт убеждает меня в том, что религиозность склонна с годами развиваться в человеке совершенно помимо всяких таких страхов и фантазий; ибо, по мере того как страсти утихают, а воображение и чувства реже возбуждаются и становятся менее возбудимы, разум наш начинает работать спокойней, меньше мутят его образы, желания, забавы, которыми он был раньше занят; и тут-то является Бог, как из-за облака; душа наша воспринимает, видит, обращается к источнику всякого света, обращается естественно и неизбежно; ибо теперь, когда все, дававшее чувственному миру жизнь и прелесть, уже стало от нас утекать, когда чувственное бытие более не укрепляется впечатлениями изнутри или извне, — теперь мы испытываем потребность опереться на нечто прочное, неколебимое и безобманное — на реальность, на правду бессмертную и абсолютную. Да, мы неизбежно обращаемся к Богу; ибо это религиозное чувство по природе своей так чисто, так сладостно душе, его испытывающей, что оно возмещает нам все наши утраты». — Мустафа Монд закрыл книгу, откинулся в кресле. — Среди множества прочих вещей, сокрытых в небесах и на земле, этим философам не снилось и все теперешнее, — он сделал рукой охватывающий жест, — мы, современный мир. «От Бога можно не зависеть лишь пока ты молод и благополучен; всю жизнь ты независимым не проживешь». А у нас теперь молодости и благополучия хватает на всю жизнь. Что же отсюда следует? Да то, что мы можем не зависеть от Бога. «Религиозное чувство возместит нам все наши утраты». Но мы ничего не утрачиваем, и возмещать нечего; религиозность становится излишней. И для чего нам искать замену юношеским страстям, когда страсти эти в нас не иссякают никогда? Замену молодым забавам, когда мы до последнего дня жизни резвимся и дурачимся по-прежнему? Зачем нам отдохновение, когда наш ум и тело всю жизнь находят радость в действии? Зачем успокоение, когда у нас есть сома? Зачем неколебимая опора, когда есть прочный общественный порядок?


Все неприятное вы устраняете – вместо того чтобы научиться стойко его переносить.


— Так, по-вашему, Бога нет?


Цивилизация абсолютно не нуждается в благородстве или героизме.


— Но проявляет он себя по-разному в разные эпохи. До эры Форда он проявлял себя, как описано в этих книгах. Теперь же…


Как для «фордов» необходима сталь, так для трагедий необходима социальная нестабильность.


— Да, теперь-то как? — спросил нетерпеливо Дикарь.


Дети-альфы ходят в сером. У альф работа гораздо трудней, чем у нас, потому что альфы страшно умные. Прямо чудесно, что я бета, что у нас работа легче. И мы гораздо лучше гамм и дельт. Гаммы глупые. Они ходят в зеленом, а дельты в хаки. Нет, нет, не хочу я играть с детьми-дельтами. А эпсилоны еще хуже. Они вовсе глупые, ни…


— Скажите лучше, виновата цивилизация. Бог несовместим с машинами, научной медициной и всеобщим счастьем. Приходится выбирать. Наша цивилизация выбрала машины, медицину, счастье. Вот почему я прячу эти книжки в сейфе. Они непристойны. Они вызвали бы возмущение у чита…


А ничто так не снижает умственно-телесный уровень, как нехватка кислорода.


— Но разве не естественно чувствовать, что Бог есть? — не вытерпел Дикарь.


Но странно, что от альф и бет растения растут не лучше, чем от этих противненьких гамм, дельт и эпсилонов, что копошатся вон там.


— А все равно, — не унимался Дикарь, — в Бога верить естественно, когда ты одинок, совсем один в ночи, и думаешь о смерти…


— Но у нас одиночества нет, — сказал Мустафа. — Мы внедряем в людей нелюбовь к уединению и так строим их жизнь, что оно почти невозможно.


Дикарь хмуро кивнул. В Мальпаисе он страдал потому, что был исключен из общинной жизни, а теперь, в цивилизованном Лондоне, — оттого, что нельзя никуда уйти от этой общественной жизни, нельзя побыть в тихом уединении.


— Помните в «Короле Лире»? — произнес он, подумав. — «Боги справедливы, и обращаются в орудья кары пороки, услаждающие нас; тебя зачал он в темном закоулке — и был покаран темной слепотой». И Эдмунд в ответ говорит (а Эдмунд ранен, умирает): «Да, это правда. Колесо судьбы свершило полный круг, и я сражен». Что вы на это скажете? Есть, стало быть, Бог, который управляет всем, наказывает, награждает?


Неужели вам любо быть рабами? – услышали они голос Дикаря, войдя в вестибюль Умиральницы. Дикарь раскраснелся, глаза горели страстью и негодованием. – Любо быть младенцами? Вы – сосунки, могущие лишь вякать и мараться, – бросил он дельтам в лицо, выведенный из себя животной тупостью тех, кого пришел освободить. Но оскорбления отскакивали от толстого панциря; в непонимающих взглядах была лишь тупая и хмурая неприязнь.


— Есть ли? — в свою очередь спросил Монд. — Ведь можете услаждаться с девушкой-неплодой сколько и как вам угодно, не рискуя тем, что любовница вашего сына впоследствии вырвет вам глаза. «Колесо судьбы свершило полный круг, и я сражен». Но сражен ли современный Эдмунд? Он сидит себе в пневматическом кресле в обнимку с девушкой, жует секс-гормональную резинку и смотрит ощущальный фильм. Боги справедливы. Не спорю. Но божий свод законов диктуется в конечном счете людьми, организующими общество; Провидение действует с подсказки человека.


Мы их навсегда обезопасим от книг и от ботаники.


— Вы уверены? — возразил Дикарь. — Вы так уж уверены, что ваш Эдмунд в пневматическом кресле не понес кару столь же тяжкую, как Эдмунд, смертельно раненный, истекающий кровью? Боги справедливы. Разве не обратили они пороки, услаждающие современного Эдмунда, в орудья его унижения?


— Унижения? Соотносительно с чем? Как счастлииый, работящий, товаропотребляющий гражданин Эдмунд стоит очень высоко. Конечно, если взять иной, отличный от нашего, критерий оценки, то не исключено, что можно будет говорить об унижении. Но надо ведь держаться одного набора правил. Нельзя играть в электромагнитный гольф по правилам эскалаторного хэндбола.


— Ну-ну-ну, — сказал Мустафа. — Утверждение весьма спорное, не так ли?


попробовать бы, что получится, если застопорить порыв, отложить исполнение желания…


— Если бы вы допустили к себе мысль о Боге, то не унижались бы до услаждения пороками. Был бы тогда у нас резон, чтобы стойко переносить страдания, совершать мужественные поступки. Я видел это у индейцев.


— Не сомневаюсь, — сказал Мустафа Монд. — Но мы-то не индейцы. Цивилизованному человеку нет нужды переносить страдания, а что до совершения мужественных поступков, то сохрани Форд от подобных помыслов. Если люди начнут действовать на свой риск, весь общественный порядок полетит в тартарары.


Оптимальный состав народонаселения, – говорил далее Мустафа, – смоделирован нами с айсберга, у которого восемь девятых массы под водой, одна девятая над водой.


— Ну а самоотречение, самопожертвование? Будь у вас Бог, был бы тогда резон для самоотречения.


Всеобщее счастье способно безостановочно двигать машины; истина же и красота – не способны.


Мы не поощряем развлечений, связанных с уединением.


— Был бы тогда резон для целомудрия! — проговорил Дикарь, слегка покраснев.


— Но в Боге заключается резон для всего благородного, высокого, героического. Будь у вас…


— Милый мой юноша, — сказал Мустафа Монд. — Цивилизация абсолютно не нуждается в благородстве или героизме. Благородство, героизм — это симптомы политической неумелости. В правильно, как у нас, организованном обществе никому не доводится проявлять эти качества. Для их проявления нужна обстановка полнейшей нестабильности. Там, где войны, где конфликт между долгом и верностью, где противление соблазнам, где защита тех, кого любишь, или борьба за них, — там, очевидно, есть некий смысл в благородстве и героизме. Но теперь нет войн. Мы неусыпнейше предотвращаем всякую чрезмерную любовь. Конфликтов долга не возникает; люди так сформованы, что попросту не могут иначе поступать, чем от них требуется. И то, что от них требуется, в общем и целом так приятно, стольким естественным импульсам дается теперь простор, что, по сути, не приходится противиться соблазнам. А если все же приключится в кои веки неприятность, так ведь у вас всегда есть сома, чтобы отдохнуть от реальности. И та же сома остудит ваш гнев, примирит с врагами, даст вам терпение и кротость. В прошлом, чтобы достичь этого, вам требовались огромные усилия, годы суровой нравственной выучки. Теперь же вы глотаете две-три таблетки — и готово дело. Ныне каждый может быть добродетелен. По меньшей мере половину вашей нравственности вы можете носить с собою во флакончике. Христианство без слез — вот что такое сома.


гражданское неповиновение в широчайшем масштабе. Движение за отказ от потребления. За возврат к природе.


— Но слезы ведь необходимы. Вспомните слова Отелло: «Если каждый шторм кончается такой небесной тишью, пусть сатанеют ветры, будя смерть»[17]. Старик индеец нам сказывал о девушке из Мацаки. Парень, захотевший на ней жениться, должен был взять мотыгу и проработать утро в ее огороде. Работа вроде бы легкая; но там летали мухи и комары, не простые, а волшебные. Женихи не могли снести их укусов и жал. Но один стерпел — и в награду получил ту девушку.


Мы предпочитаем жизнь с удобствами. – Не хочу я удобств. Я хочу Бога, поэзию, настоящую опасность, хочу свободу, и добро, и грех. – Иначе говоря, вы требуете права быть несчастным, – сказал Мустафа.


— Прелестно! — сказал Главноуправитель. — Но в цивилизованных странах девушек можно получать и не мотыжа огороды; и нет у нас жалящих комаров и мух. Мы всех их устранили столетия тому назад.


— Вот, вот, устранили, — кивнул насупленно Дикарь — Это в вашем духе. Все неприятное вы устраняете — вместо того, чтобы научиться стойко его переносить. «Благородней ли терпеть судьбы свирепой стрелы к каменья или, схватив оружие, сразиться с безбрежным морем бедствий…» А вы и не терпите, и не сражаетесь. Вы просто устраняете стрелы и каменья. Слишком это легкий выход.


Неужели не хотите быть свободными, быть людьми? Или вы даже не понимаете, что такое свобода и что значит быть людьми?


Он замолчал — вспомнил о матери. О том, как в комнатке на тридцать восьмом этаже Линда дремотно плыла в море поющих огней и ароматных ласк, уплывала из времени и пространства, из тюрьмы своего прошлого, своих привычек, своего обрюзгшего, дряхлеющего тела. Да и ее милый Томасик, бывший Директор Инкубатория и Воспитательного Центра, до сих пор ведь на сомотдыхе — заглушил сомой унижение и боль и пребывает в мире, где не слышно ни тех ужасных слов, не издевательского хохота, где нет перед ним мерзкого лица, липнущих к шее дряблых, влажных рук. Директор отдыхает в прекрасном мире…


Из боязни наткнуться на неуважение он избегал людей своего круга, а с низшими вел себя преувеличенно гордо.


(«Двенадцать с половиной миллионов долларов, — возразил Генри Фостер, услышав ранее от Дикаря этот упрек. — Двенадцать с половиной миллиончиков, и ни долларом меньше. Вот сколько стоит новый наш Воспитательный Центр».)


— Работу чего? — переспросил непонимающе Дикарь.


— Смысл есть, и немалый, — ответил Главноуправитель. — Время от времени необходимо стимулировать у людей работу надпочечников.


— Заменителя бурной страсти. Регулярно, раз в месяц. Насыщаемым организм адреналином. Даем людям полный физиологический эквивалент страха и ярости — ярости Отелло, убивающего Дездемону, и страха убиваемой Дездемоны. Даем весь тонизирующий эффект этого убийства — без всяких сопутствующих неудобств.


— Надпочечных желез. В этом одно из условий крепкого здоровья и мужчин, и женщин. Потому мы и ввели обязательный прием ЗБС.


— Не хочу я удобств. Я хочу Бога, поэзии, настоящей опасности, хочу свободы, и добра, и греха.


— А нам — нет, — сказал Главноуправитель. — Мы предпочитаем жизнь с удобствами.


— Но мне любы неудобства.


— Пусть так, — с вызовом ответил Дикарь. — Да, я требую.


— Прибавьте уж к этому право на старость, уродство, бессилие; право на сифилис и рак; право на недоедание; право на вшивость и тиф; право жить в вечном страхе перед завтрашним днем; право мучиться всевозможными лютыми болями.


— Что ж, пожалуйста, осуществляйте эти ваши права, — сказал Мустафа Монд, пожимая плечами.


— Да, это все мои права, и я их требую.


— Съел что-нибудь неподходящее? — спросил Бернард.


— Закоснелый глупец! — с безопасного расстояния кричал ему корреспондент «Фордианской науки», потирая свои ягодицы. — Прими сому!


— Я вкусил цивилизации.


— Прими два грамма, и зло обратится в нереальность.


— Убирайся! — Дикарь погрозил кулаком.


— Кохатва ияттокяй! — послал ему в ответ Дикарь зловеще и язвительно.


— Ах, всего лишь? — и Дикарь, схватив палку, шагнул к репортеру — тот шарахнулся к своему вертоплану.


— Боль — всего лишь обман чувств.


О праве быть неудачником и горемыкой. Неприкаянным, неприспособленным к жизни.


Мы для богов, что мухи для мальчишек, себе в забаву давят нас они.


Остальные же получают дозу мужского полового гормона через каждые двадцать четыре метра дальнейшего маршрута. В результате к моменту раскупорки они уже являются неплодами – в структурном отношении вполне нормальными особями (с той, правда, оговоркой, что у них чуточку заметна тенденция к волосистости щек), но неспособными давать потомство.


Иногда мне кажется, нравлюсь, а иногда – нет. Он избегает меня все время; стоит мне войти в комнату, как он уходит; не коснется рукой никогда; глядит в сторону. Но бывает, обернусь неожиданно и ловлю его взгляд на себе; и тогда – ну, сама знаешь, какой у мужчин взгляд, когда им нравишься.


– Ну как? – спросила Линайна многозначительно-лукаво, когда назавтра они встретились под вечер на крыше. – Ведь славно же было вчера? Бернард кивнул. Они сели в машину. Вертоплан дернулся, взлетел. – Все говорят, что я ужасно пневматична, – задумчивым тоном сказала Линайна, похлопывая себя по бедрам. – Ужасно, – подтвердил Бернард. Но в глазах его мелькнула боль. «Будто о куске мяса говорят», – подумал он. Линайна поглядела на него с некоторой тревогой. – А не кажется тебе, что я чересчур полненькая? – Нет, – успокоительно качнул он головой. («Будто о куске мяса…») – Я ведь как раз в меру?


Раскрыл зеленый чемодан, и тут же в ноздри, в легкие хлынул запах Линайны, ее духи, ее эфирная сущность.


«Как бифштекс, как кусок мяса»


И в этом, – добавил назидательно Директор, – весь секрет счастья и добродетели: люби то, что тебе предначертано.


Но мы не можем позволить, чтобы наука погубила свое же благое дело. Вот почему мы так строго ограничиваем размах научных исследований – вот почему я чуть не оказался на острове. Мы даем науке заниматься лишь самыми насущными, сиюминутными проблемами. Всем другим изысканиям неукоснительнейше ставятся препоны.


Имей он хоть крупицу смысла, он бы понял, что наказание его является по существу наградой. Его ссылают на остров. То есть посылают туда, где он окажется в среде самых интересных мужчин и женщин на свете. Это все те, в ком почему-либо развилось самосознание до такой степени, что они стали непригодны к жизни в нашем обществе. Все те, кого не удовлетворяет правоверность, у кого есть свои, самостоятельные взгляды. Словом, все те, кто собой что-то представляет.


Наш девиз – счастье и стабильность. Общество же, целиком состоящее из альф, обязательно будет нестабильно и несчастливо.


Потому что он – старье; вот главная причина. Старье нам не нужно.


Они живут в достатке, в безопасности; не знают болезней; не боятся смерти; блаженно не ведают страсти и старости; им не отравляют жизнь отцы с матерями; нет у них ни жен, ни детей, ни любовей – и, стало быть, нет треволнений; они так сформованы, что практически не могут выйти из рамок положенного.


Он огляделся и с тошнотным чувством ужаса и отвращения увидел, что снова его окружает неотвязный бред, круглосуточный кошмар роящейся, неразличимой одинаковости. Близнецы, близнецы…


Потому что он – старье; вот главная причина. Старье нам не нужно.


Вспомни – им по крайней мере четверть миллиона раз повторили в той или иной форме, что уединение вредно.


Вы что? Им же здесь прививают смертонавыки. Имейте в виду, – сказала она зло, – если вы и дальше будете мешать их смертовоспитанию, я пошлю за санитарами и вас выставят отсюда.


Пронзаемый каждым новым словом, тугой воздушный шар Бернардова самодовольства съеживался на глазах, соча газ из тысячи проколов. Смятенный, потерянный, бледный и жалкий, Бернард метался среди гостей, бормотал бессвязные извинения, заверял, что в следующий раз Дикарь непременно будет, усаживал и упрашивал угоститься каротинным сандвичем, отведать пирога с витамином А, выпить искусственного шампанского. Гости ели – но Бернарда уже знать не хотели;


…попробовать бы, что получится, если застопорить порыв, отложить исполнение желания…


Он любил Бернарда, был благодарен ему за то, что с ним единственным мог говорить о вещах, по-настоящему важных. Однако были в Бернарде неприятнейшие черты. Это хвастовство, например. И чередуется оно с приступами малодушной жалости к себе.


Когда глаза его оказывались вровень с глазами дельтовика (а надо бы сверху вниз глядеть), он неизменно чувствовал себя униженным.


Счастливцы вы! – воскликнул Главноуправитель. – На вас не жалели трудов, чтобы сделать вашу жизнь в эмоциональном отношении легкой – оградить вас, насколько возможно, от эмоций и переживаний вообще.


При общении с низшими кастами он всякий раз болезненно осознавал свою невзрачность.


Когда, потерпев крушение, он пришел к Гельмгольцу, чтобы возобновить дружбу, которую во дни успеха решил разорвать, то Гельмгольц встретил его радушно, без слова упрека, словно не было у них никакой ссоры. Бернард был тронут и в то же время унижен этим великодушием


А эпсилоны еще хуже. Они вовсе глупые, ни читать, ни писать не умеют. Да еще ходят в черном


и даже признал вслух – правоту Дикаря, возражавшего, что грош цена приятелям, которые чуть что превращаются во врагов и гонителей.


у эпсилон-зародыша должна быть не только наследственность эпсилона, но и питательная среда эпсилона.


Остальные же получают дозу мужского полового гормона через каждые двадцать четыре метра дальнейшего маршрута. В результате к моменту раскупорки они уже являются неплодами – в структурном отношении вполне нормальными особями (с той, правда, оговоркой, что у них чуточку заметна тенденция к волосистости щек), но неспособными давать потомство. Гарантированно, абсолютно неспособными. Что наконец-то позволяет нам, – продолжал мистер Фостер, – перейти из сферы простого рабского подражания природе в куда более увлекательный мир человеческой изобретательности.


Вынашивать плод и корова умеет; довольствоваться этим мы не можем. Сверх этого мы пред определяем и приспособляем, формируем. Младенцы наши раскупориваются уже подготовленными к жизни в обществе


Поэтому мы позволяем целым тридцати процентам женских зародышей развиваться нормально.


Мы прививаем массам нелюбовь к природе. Но одновременно мы внедряем в них любовь к загородным видам спорта.


Понятно ведь, – сказал мистер Фостер, – что в подавляющем большинстве случаев плодоспособность является только помехой. Для наших целей был бы, в сущности, вполне достаточен один плодоносящий яичник на каждые тысячу двести женских особей. Но хочется иметь хороший выбор.


У цветочков и пейзажей тот существенный изъян, что это блага даровые, подчеркнул Директор. Любовь к природе не загружает фабрики заказами. И решено было отменить любовь к природе – во всяком случае, у низших каст; отменить, но так, чтобы загрузка транспорта не снизилась. Оставалось существенно важным, чтобы за город ездили по-прежнему, хоть и питая отвращение к природе.


– Потому что мир наш – уже не мир «Отелло». Как для «фордов» необходима сталь, так для трагедий необходима социальная нестабильность. Теперь же мир стабилен, устойчив. Люди счастливы; они получают все то, чего хотят, и не способны хотеть того, чего получить не могут. Они живут в достатке, в безопасности; не знают болезней; не боятся смерти; блаженно не ведают страсти и старости; им не отравляют жизнь отцы с матерями; нет у них ни жен, ни детей, ни любовей – и, стало быть, нет треволнений; они так сформованы, что практически не могут выйти из рамок положенного. Если же и случаются сбои, то к нашим услугам сома. А вы ее выкидываете в окошко, мистер Дикарь.


А ведь каждый принадлежит всем остальным, – привел Мустафа гипнопедическую пословицу.


– Все вы помните, – сказал Главноуправитель своим звучным басом, – все вы, я думаю, помните прекрасное и вдохновенное изречение Господа нашего Форда: «История – сплошная чушь». История, – повторил он не спеша, – сплошная чушь.


– «Но ценность независима от воли, – процитировал Дикарь из «Троила и Крессиды». – Достойное само уж по себе достойно, не только по оценке чьей-нибудь».


Джон покосился на нее, бледный, – страдая, вожделея и стыдясь своего желания. Он недостоин, недос… Глаза их встретились на миг. Какое обещание в ее взгляде! Какие царские сокровища любви! Джон поспешно отвел глаза, высвободил руку. Он бессознательно страшился, как бы Линайна не сделалась такой, какой он уже не будет недостоин.


Однако были в Бернарде неприятнейшие черты. Это хвастовство, например. И чередуется оно с приступами малодушной жалости к себе. И эта удручающая привычка храбриться после драки, задним числом выказывать необычайное присутствие духа, ранее отсутствовавшего, Гельмгольц терпеть этого не мог – именно потому, что любил Бернарда.


Милые ребята, думала она, отвечая на приветствия. Чудные ребята! Жаль только, что Джордж Эдзел лопоух (быть может, ему крошечку лишнего впрыснули гормона паращитовидки на 328-м метре?). А взглянув на Бенито Гувера, она невольно вспомнила, что в раздетом виде он, право, чересчур уж волосат.


Кроме того, нам надо заботиться о стабильности. Мы не хотим перемен. Всякая перемена – угроза для стабильности. И это вторая причина, по которой мы так скупо вводим в жизнь новые изобретения. Всякое чисто научное открытие является потенциально разрушительным; даже и науку приходится иногда рассматривать как возможного врага. Да, и науку тоже.


Стар он или молод? Тридцать ему лет? Пятьдесят? Пятьдесят пять? Сказать было трудно. Да и не возникал у вас этот вопрос, ныне, на 632-м году эры стабильности, эры Форда, подобные вопросы в голову не приходили


– Но все уже собрались и ждут тебя.


– Ты ведь никогда раньше не отказывался.


– Аи яа таква! – Единственно лишь на языке зуньи способен был Дикарь с достаточной силой выразить свое отношение к архипеснослову. – Хани! – послал он новое ругательство и добавил со свирепой насмешкой: – Сонс эсо це-на. – И плюнул на пол, как плюнул бы Попе.


Дам же бесило то, что ими под ложным предлогом попользовался жалкий субъект, хлебнувший спирта во младенчестве, – человечек с тельцем гамма-минусовика. Это просто безобразие – и они возмущались все громче и громче. Особенно язвительна была итонская директриса.


Только Линайна молчала. Она сидела в углу бледная, синие глаза ее туманились непривычной грустью, и эта грусть отгородила, обособила ее от окружающих. А шла она сюда, исполненная странным чувством буйной и тревожной радости. «Еще несколько минут, – говорила она себе, входя, – и я увижу его, заговорю с ним, скажу (она уже решилась ему открыться), что он мне нравится – больше всех, кого я знала в жизни. И тогда, быть может, он мне скажет…»


Линайна испытала внезапно все то, что обычно испытывают сразу после приема препарата ЗБС (заменитель бурной страсти), – чувство ужасной пустоты, теснящую дыхание тоску, тошноту. Сердце словно перестало биться.


– Скверная шуточка, скверная, – поддакнул архипеснослову Генри Фостер. – Вам небезынтересно будет узнать, что бывший наш директор, если бы не ушел, то перевел бы его в Исландию.


– Это уж он форд знает что себе позволяет, – говорила между тем директриса Заведующему крематориями и утилизацией фосфора. – И подумать, что я даже…


– Неужели?.. Ведь так еще рано… Я питал надежду, что Ваше…


– Молодой мой друг, – изрек архипеснослов торжественно-сурово; все кругом смолкло. – Позвольте преподать вам совет. Добрый совет. – Он погрозил Бернарду пальцем: – Исправьтесь, пока еще не поздно. – В голосе его зазвучали гробовые ноты: – Прямыми сделайте стези ваши, молодой мой друг. – Он осенил Бернарда знаком Т и отворотился от него. – Линайна, радость моя, – произнес он, меняя тон. – Прошу со мной.


– Поторопитесь, молодой мой… то есть Линайна, – позвал нетерпеливо архипеснослов, стоя у дверей лифта. Линайна, замешкавшаяся на минуту, глядевшая на луну, опустила глаза и поспешила к лифту.


«Новая биологическая теория» – так называлась научная работа, которую кончил в эту минуту читать Мустафа Монд. Он посидел, глубокомысленно хмурясь, затем взял перо и поперек заглавного листа начертал: «Предлагаемая автором математическая трактовка концепции жизненазначения является новой и весьма остроумной, но еретической и по отношению к общественному порядку опасной и потенциально разрушительной. Публикации не подлежит (эту фразу он подчеркнул). Автора держать под надзором. Потребуется, возможно, перевод его на морскую биостанцию на острове Св. Елены». А жаль, подумал он, ставя свою подпись. Работа сделана мастерски. Но только позволить им начать рассуждать о назначении жизни – и форд знает до чего дорассуждаются. Подобными идеями легко сбить с толку тех высшекастовиков, чьи умы менее устойчивы, – разрушить их веру в счастье как Высшее Благо и убедить в том, что жизненная цель находится где-то дальше, где-то вне нынешней сферы людской деятельности; что назначение жизни состоит не в поддержании благоденствия, а в углублении, облагорожении человеческого сознания, в обогащении человеческого знания. И вполне возможно, подумал Главноуправитель, что такова и есть цель жизни. Но в нынешних условиях это не может быть допущено. Он снова взял перо и вторично подчеркнул слова «Публикации не подлежит» – еще гуще и чернее; затем вздохнул. «Как бы интересно стало жить на свете, – подумал он, – если бы можно было отбросить заботу о счастье».


Бернард к этому времени уже крепко спал и улыбался своим райским снам. Улыбался, радостно улыбался. Но неумолимо, каждые тридцать секунд, минутная стрелка электрочасов над его постелью совершала прыжочек вперед, чуть слышно щелкнув. Щелк, щелк, щелк, щелк… И настало утро. Бернард вернулся в пространство и время – к своим горестям. В полном унынии отправился он на службу, в Воспитательный Центр. Недели опьянения кончились; Бернард очутился в прежней житейской оболочке; и, упавшему на землю с поднебесной высоты, ему как никогда тяжело было влачить эту постылую оболочку.


– Теперь ты снова похож на того, каким был в Мальпаисе, – сказал он, когда Бернард поведал ему о печальном финале вечера. – Помнишь наш первый разговор? На пустыре у нас. Ты теперь опять такой.


– Ты б уж молчал, – горько сказал Бернард. – Ведь сам же меня подкосил. Отказался сойти к гостям и всех их превратил в моих врагов.


Второй жертвой-другом у Бернарда был Гельмгольц. Когда, потерпев крушение, он пришел к Гельмгольцу, чтобы возобновить дружбу, которую во дни успеха решил разорвать, то Гельмгольц встретил его радушно, без слова упрека, словно не было у них никакой ссоры. Бернард был тронут и в то же время унижен этим великодушием – этой сердечной щедростью, тем более необычайной (и оттого вдвойне унизительной), что объяснялась она отнюдь не воздействием сомы. Простил и забыл Гельмгольц трезвый и будничный, а не Гельмгольц, одурманенный таблеткой. Бернард, разумеется, был благодарен (дружба с Гельмгольцем теперь – утешение огромное) и, разумеется, досадовал (а приятно будет как-нибудь наказать друга за его великодушие и благородство).


– Из-за своего стишка, – объяснил Гельмгольц. – Я читаю третьекурсникам спецкурс по технологии чувств. Двенадцать лекций, из них седьмая – о стихах. Точнее, «О применении стихов в нравственной пропаганде и рекламе». Я всегда обильно ее иллюстрирую конкретными примерами. В этот раз пришла мне мысль попотчевать студентов стишком, только что сочиненным. Мысль сумасшедшая, конечно, но уж очень захотелось. – Гельмгольц засмеялся. – К тому же, – прибавил он более серьезным тоном, – хотелось проверить себя как специалиста: смогу ли я внушить то чувство, какое испытывал сам, когда писал. Господи Форде! – засмеялся он опять. – Какой поднялся шум! Шеф вызвал меня к себе и пригрозил немедленно уволить. Отныне я взят на заметку.


Кончено заседание.


В Сити – полночный час.


Палочки барабанные


Немы. Оркестр угас.


Сор уснул на панели.


Спешка прекращена.


Там, где толпы кишели,


Радуется тишина,


Радуется и плачет,


Шепотом или навзрыд.


– Что ж удивляться, – сказал Бернард. – Стишок этот идет вразрез со всем, что они с детства усвоили во сне. Вспомни – им по крайней мере четверть миллиона раз повторили в той или иной форме, что уединение вредно.


В течение последующих двух-трех встреч он часто повторял свои издевочки. Месть несложная и чрезвычайно действенная – ибо и Гельмгольца и Дикаря ранило до глубины это осквернение, растаптывание хрусталя поэзии. Наконец Гельмгольц пригрозил вышвырнуть Бернарда из комнаты, если тот перебьет Дикаря снова. Но как ни странно, а прервал в следующий раз чтение сам Гельмгольц, и еще более грубым образом.


– Перед стариканом Шекспиром, – признал Гельмгольц, – лучшие наши специалисты – ничто.


Все мое горе видят небеса.


Ужели нету жалости у неба?


О, не гони меня, родная мать!


Отсрочку дай на месяц, на неделю;


А если нет, то брачную постель


Стелите мне в могильном мраке склепа,


Где погребен Тибальт…


Оцените статью
Афоризмов Нет
0 0 голоса
Рейтинг статьи
Подписаться
Уведомить о
guest
0 комментариев
Межтекстовые Отзывы
Посмотреть все комментарии
0
Теперь напиши комментарий!x