Книга Ночь в Лиссабоне — цитаты и афоризмы ( 300 цитат)

В книге «Ночь в Лиссабоне» читателю представляется душераздирающая история. Все начинается с того, что эмигрант, мечтающий уехать с женой на корабле, отплывающем в США, уже смирился с потерей шанса на это. Но к нему подходит некий Йозеф Шварц и предлагает помочь с билетами при условии, что тот выслушает историю Шварца. Книга Ночь в Лиссабоне — цитаты и афоризмы в данной подборке.
Женщинам ничего не нужно объяснять, с ними всегда надо действовать.

Женщинам ничего не нужно объяснять, с ними всегда надо действовать.


Странно, каких только путей мы не выбираем, чтобы скрыть свои истинные чувства.

Странно, каких только путей мы не выбираем, чтобы скрыть свои истинные чувства.


Если бы начала писать, она бы никогда не смогла закончить, – сказал я. – Тем, что ничего вам не написала, она сказала больше, чем вообще могла бы выразить словами.

Если бы начала писать, она бы никогда не смогла закончить, – сказал я. – Тем, что ничего вам не написала, она сказала больше, чем вообще могла бы выразить словами.


Я был счастлив, если называть счастьем зеркало, в котором отражается любимое лицо, чистое и прекрасное.

Я был счастлив, если называть счастьем зеркало, в котором отражается любимое лицо, чистое и прекрасное.


Ненависть – это кислота, которая разъедает душу, все равно, ненавидишь ли сам или испытываешь ненависть другого.

Ненависть – это кислота, которая разъедает душу, все равно, ненавидишь ли сам или испытываешь ненависть другого.


Но во время бегства и опасности, в отчаянии как раз и начинаешь верить в чудо: иначе нельзя выжить…

Но во время бегства и опасности, в отчаянии как раз и начинаешь верить в чудо: иначе нельзя выжить…


В общем, плохо, Иосиф. Все плохо. Но внешне все выглядит блестяще.

В общем, плохо, Иосиф. Все плохо. Но внешне все выглядит блестяще.


Но ведь этого хочет каждый? Удержать то, что удержать невозможно?

Но ведь этого хочет каждый? Удержать то, что удержать невозможно?


Ему нужно панцирное мировоззрение, как корсет толстой бабе, иначе он расплывется.

Ему нужно панцирное мировоззрение, как корсет толстой бабе, иначе он расплывется.


Разве мы можем знать истинную меру своего счастья, если нам неизвестно, что ждет нас впереди?

Разве мы можем знать истинную меру своего счастья, если нам неизвестно, что ждет нас впереди?


Она еще не сдалась, но уже не боролась.


– Ну как ты можешь ожидать, что в моих мыслях царит порядок, если меня вот только что принесло из безотрадного ада в опасный рай?»


— Впрочем, мы все, конечно, умрём. — Да, — сказала Элен. — Но никто в это не верит.


В любви вообще слишком много спрашивают, а когда начинают к тому же докапываться до сути ответов, – она быстро проходит.


Сны стали повторяться так часто, что я уже боялся ложиться спать. Вам это знакомо?


В неприятных воспоминаниях есть одна хорошая сторона: они убеждают человека в том, что он теперь счастлив, даже если секунду назад он в это не верил. Счастье — такое относительное понятие! Кто это постиг, редко чувствует себя совершенно несчастным.


Я думал, что сейчас мне положено быть очень счастливым, но ничего такого не чувствовал. Наверно, по-настоящему всегда чувствуешь это лишь задним числом. Теперь… теперь я знаю, что был счастлив.


Каждое судно, покидавшее Европу в эти месяцы 1942 года, было ковчегом. Америка высилась Араратом, а потоп нарастал с каждым днём. Он давно уже затопил Германию и Австрию, глубоко на дне лежали Прага и Польша; потонули Амстердам, Брюссель, Копенгаген, Осло и Париж; в зловонных потоках задыхались города Италии; нельзя было спастись уже и в Испании.


Но стоит ли все время таращиться на невозможное и твердить: это невозможно? Не лучше ли уменьшить его и тем самым впустить лучик надежды?


… Что пустая, мрачная одержимость — это знамение нашего времени. Люди в истерии и страхе следуют любым призывам, независимо от того, кто и с какой стороны начинает их выкрикивать, лишь бы только при этом крикун обещал человеческой массе принять на себя тяжёлое бремя мысли и ответственности. Масса боится и не хочет этого бремени. Но можно поручиться, что ей не избежать ни того, ни другого.


Разве беспрерывно не теряешь то, что как будто бы держишь, именно потому, что оно двигается? И разве оно не останавливается только тогда, когда уже не существует и не может меняться? Может быть, лишь тогда оно и становится твоим?


Странно, какие только пути мы не выбираем, чтобы скрыть свои искренние чувства.


Мне рассказывали, будто в Индонезии существует обычай время от времени менять имя. Когда человек чувствует, что он устал от своего прежнего «я», он берет себе другое имя и начинает новое существование. Хорошая идея!


Разве различие между важными и обычными людьми не есть отдаленная параллель сверхчеловекам и недочеловекам?


— Я уже давно не могу иронизировать, — сказал он. — И испытывать страх перед громкими словами. Когда человек иронизирует и боится, он стремится принизить вещи. — Может быть, — согласился я. — Но разве так уж необходимо, став перед несбыточным, повторять себе: оно невозможно? Не лучше ли постараться преуменьшить его и тем самым оставить луч надежды?


Но разве каждый не хочет удержать то, что удержать невозможно?


Ненависть — это кислота, которая разъедает душу; все равно — ненавидишь ли сам или испытываешь ненависть другого.


Днем Лиссабону присуще что-то наивно-театральное, чарующее и пленительное, а вот ночью он – город-сказка, который уступами, весь в огнях, спускается к морю, как женщина в праздничном уборе, склоняющаяся к смуглому возлюбленному.


Потом явился Шварц, и началось апокрифическое бытие. – Почему апокрифическое? – Подставное, скрытое, анонимное – жить под эгидой мертвого.


– Самый чудесный город тот, где человек счастлив.


Неизлечимый рак души.


Ненависть – кислота, разъедающая душу, все равно, сам ли ненавидишь или ненавидят тебя.


Ты не только возбуждаешь, ты еще и смешишь. Такая оригинальная комбинация встречается очень редко.


В нежности была печаль, и печаль еще усиливала нежность.


черный громкоговоритель. Он стоял там – освещенный, голый, сиротливый автомат – и кричал о праве на возвращение всех германских земель, о большой Германии, о возмездии и о том, что миру будет гарантирован мир, если он поступит так, как хочет Германия, и это справедливо.


Мое отечество против моей воли сделало меня космополитом. Придется им остаться. Назад возврата нет.


Человек умирает, а кровать остается. Дом остается. Вещи остаются.


Мы жили вне времени. Если всё затоплено чувством, места для времени не остается.


Передовицы в газетах были ужасающие. Лживые, кровожадные, заносчивые. Мир за пределами Германии представал в них выродившимся, коварным, глупым, пригодным лишь на то, чтобы им завладела Германия. Газеты были не местные и раньше имели хорошую репутацию. Не только их содержание, но и стиль просто в голове не укладывались.


Одиночество ищет спутников и не спрашивает, кто они. Кто не понимает этого, тот никогда не знал одиночества, а только уединение.


Наша память – это не ларец из слоновой кости в пропитанном пылью музее. Это существо, которое живет, пожирает и переваривает. Оно пожирает и себя, как легендарный феникс, чтобы мы могли жить, чтобы оно не разрушало нас самих.


— Что же ещё у нас осталось? — спросил я.
— Яблоки на деревьях, золотой октябрь и наши мечты, — ответила она.


В Лиссабоне я находился уже неделю, но пока еще не привык к беспечному свету этого города. В тех краях, откуда я приехал, города по ночам тонули во мраке, черные, как угольные копи, а фонарь в темноте был опаснее чумы в Средние века.


Ощущение опасности всегда обостряет восприятие жизни. Но только до тех пор, пока опасность лишь маячит где-то на горизонте.


Когда делаешь то, чего от тебя не ждут, обычно всегда добиваешься желаемого


И — странное дело — это случилось, может быть, именно потому, что я об этом думал.


Странно, до чего же кривые дороги мы зачастую выбираем, лишь бы не показать, что́ чувствуем!


Национальное возрождение, о котором они кричали, похоже на камень. Когда его подымаешь с земли, из-под него выползают гады. Чтобы скрыть свою мерзость, они пользуются громкими словами.


– Как немцы любят сапоги! – Они нужны им, – сказал я. – Ведь они бродят по колено в дерьме.


Впрочем, если умеешь смеяться, в нынешнем мире можно найти много смешного. Как вы думаете?


Но отчаяние и опасность учат беглеца верить в чудеса – иначе-то не выживешь.


При свете солнца в Лиссабоне есть что-то наивно-театральное, пленительное и колдовское. Зато ночью он превращается в смутную сказку о городе, который всеми своими террасами и огнями спускается к морю, словно празднично наряженная женщина, склонившаяся к своему возлюбленному, потонувшему во мраке.


Только мы сами придаем всему значение.


В жизни больше несчастья, чем счастья. То, что она длится не вечно — просто милосердие.


У счастья много степеней. Кто это понимает, редко бывает совсем несчастлив


Если мы думаем, что есть спруты, они должны быть. Мы не можем вообраить себе того, чего нет на свете.


Если бы ты только знал, как безотрадны все эти донжуаны! Как поношенные платья. А ты – ты мое сердце.


Никогда мир не кажется таким прекрасным, как в то мгновение, когда вы прощаетесь с ним, когда вас лишают свободы. Если бы можно было ощущать мир таким всегда! Но на это, видно, у нас не хватает времени. И покоя.


наша память фальшивит, чтобы дать нам возможность выжить. Пытается смягчить невыносимое патиной забвения


Мы миримся с высокомерными словами в политике, но только не в области чувств. К сожалению. Если бы мирились, было бы лучше.


Возможность самоубийства – это в конце концов милосердие, и все значение его можно постигнуть в очень редких случаях. Оно дарит иллюзию свободы воли, и, может быть, мы совершаем его гораздо чаще, чем нам это кажется. Мы только не сознаем этого.


Вы, кажется, верите в чудо.


а это и был ковчег. Любой корабль, покидавший Европу в эти месяцы 1942 года, был ковчегом. Горой Арарат была Америка, а воды потопа день ото дня поднимались.


Всегда есть две правды: с одной рвешься вперед, очертя голову, а другая похожа на осторожный ход, когда прежде всего думаешь о себе.


А пятнадцать лет несчастья – это кое-что значит. Можно набраться опыта.


— Она никогда бы не смогла остановиться, если бы начала писать вам, — сказал я. — Тем, что она вам ничего не написала, она сказала вам больше любых слов.


— У тебя много было женщин во Франции? — Не больше, чем это необходимо.


Никогда не было такой веры в чудо, как в наше время, чуждое всяким чудесам.


Справедливость — это вообще роскошь, о которой можно говорить только в спокойные времена.


Наша память не ларец из слоновой кости в пыленепроницаемом музее. Это зверь, который живет, жрет, переваривает. Она пожирает сама себя, как сказочный феникс, чтобы мы могли жить дальше, чтобы она нас не уничтожила.


— Вы нашли Бога? — Лицо в зеркале.


уважение друг к другу – основа совместного уютного бытия.


В панике человеку кажется, что на него направлены все прожекторы и весь мир только тем и живет, чтобы найти его.


Вы ведь знаете, визу не выдавали, если не удавалось доказать, что ты в большой опасности или включен в Америке в список известных деятелей искусства, ученых и интеллектуалов. Словно мы все не были в опасности… словно человек не человек! Разве различие между важными и обычными людьми не есть отдаленная параллель сверхчеловекам и недочеловекам?


Человек был ничем; надежный паспорт — всем.


А ты — ты моё сердце.


«Обещай, что не дашь отправить меня назад».
«Обещаю», – сказал я. Она была слишком взволнована, и мне ничего не оставалось, кроме как в своем бессилии обещать всесилие.


Я был счастлив даже в швейцарских тюрьмах, и только потому, что они были не немецкие.


Я уходил от разума и шел к чувству, от безопасности к авантюре, из реальности в мечту.


А память наша вообще лжет, давая возможность выжить, — старается смягчить невыносимое, покрывая его налетом забвения.


Это опыт. Разве ты еще не понял, что в нашем столетии невиновность – преступление, которое карается наиболее сурово? Тебе надо угодить за решетку в двух странах, чтобы это уразуметь? Эх ты, мечтатель о справедливости!


Но я знал, что каждый сантиметр, который я уступлю сейчас чувству страха, превратится в метры, если я действительно окажусь в опасности.


Заботы убивают так же, как дизентерия, от них надо держаться подальше; а справедливость – это вообще роскошь, о которой можно говорить только в спокойные времена.


Воспоминания, которые не причиняют боли и не беспокоят, как раз и есть эхо.


Люди уже не были людьми, их классифицировали по военным критериям как солдат, пригодных к службе, непригодных к службе и врагов.


Многие в пивной тоже читали газеты, и никто не проявлял ни малейших признаков отвращения. Это была их ежедневная духовная пища, привычная, как пиво.


Вы знаете, как в минуту опасности меняется зрение, оно становится другим, не таким собранным и острым, но более широким. Будто видишь не только глазами, но и кожей, особенно ночью. Видишь даже шорохи. Все тело становится чутким, оно слышит. И когда замираешь с приоткрытым ртом, кажется, что и рот тоже слушает и всматривается в темноту.


Больше всего ранит мелкая, а вовсе не большая несправедливость.


чем мы владеем на самом деле? К чему столько шума из-за того, что в лучшем случае лишь взято на некоторое время в долг, и к чему столько разговоров о том, владеешь ли этим больше или меньше, коль скоро обманчивое слово «владеть» означает всего-навсего – обнимать воздух?


Разве ты не знаешь, что наша земля — тоже летящий шар. Эмигрант солнца. Назад дороги нет. Иначе — гибель.


Вечная сцена! Слуги насилия, их жертва, а рядом – всегда и во все времена – третий, зритель, тот, что не в состоянии пошевелить пальцем, чтобы защитить, освободить жертву, потому что боится за свою собственную шкуру. И может быть, именно поэтому его собственной шкуре всегда угрожает опасность.


Мы живём в эпоху парадоксов. Ради сохранения мира вынуждены вести войну.


Нечаянная фраза, не значащая ничего, если написана в других обстоятельствах, может стать молнией, разрушающей твое существование, и точно так же какая-нибудь другая может неделями дарить тепло, хотя столь же нечаянна, как и первая.


Вечная сцена! Слуги насилия, их жертва, а рядом — всегда и во все времена — третий — зритель, тот, что не в состоянии пошевелить пальцем, чтобы защитить, освободить жертву, потому что боится за свою собственную шкуру. И, может быть, именно поэтому его собственной шкуре всегда угрожает опасность.


Воспоминание — это всегда еще и сожаление о хорошем, что отняло у нас время, и о плохом, что не удалось исправить.


Надо быть убийцей, с горечью подумал я, чтобы тебе оказывали уважение.


… всегда сильные страны обвиняют слабые в агрессивности.


В той жизни, какую мы ведем, болезнь имеет иное значение, нежели обычно. У нас болезнь означает, что бежать дальше невозможно


Ведь Гитлер не только другим прожужжал уши — он и сам верит в то, что он апостол мира и что войну навязали ему другие. И вместе с ним в это верят пятьдесят миллионов немцев.


Разве ты не знаешь, что невиновность — в наш век — преступление, которое карается тяжелее всего?


Несчастье может убить точно так же, как дизентерия, а справедливость – роскошь, уместная в спокойные времена.


Вы знаете отношения, продиктованные необходимостью, одиночеством, страхом. Бегство к маленькому теплу, к чужому голосу, телу, и пробуждение – словно от падения – в каком-нибудь жалком помещении, и чувство чужой страны, и безутешная благодарность дыханию, что слышится рядом. Но разве все это может сравниться с бешенством фантазии, которая сушит кровь и заставляет человека просыпаться по утрам с горьким ощущением загубленной жизни?


«Тебе нужно новое платье», – сказал я.

«Сейчас? – спросила Хелен. – Когда вот-вот грянет война? Не слишком ли сумасбродно?»

«Именно сейчас. И именно потому, что сумасбродно».


Счастье… Как оно сжимается, садится в воспоминании! Будто дешёвая ткань после стирки. Сосчитать можно только несчастия.


– В то время, как мы каждое мгновение чувствуем, что нам его не остановить и что нечего даже и пытаться сделать это, – прошептал Шварц. – Но если мы не в состоянии схватить и удержать его грубым прикосновением наших рук, то, может быть – если его не спугнуть, – оно останется в глубине наших глаз? Может быть, оно даже будет жить там, пока живут глаза?


Я приучал себя смотреть на эту жизнь как на какой-то переход, который не имеет ничего общего с моим внутренним я. Все совершалось помимо моей воли, а я, как ученый зверь, только отвечал на то, что делалось. Заботы убивают так же, как дизентерия, от них надо держаться подальше…


Что же происходит с умершими, которых мы любим? Что с ними происходит, сударь? Разве их не умерщвляют всегда снова и снова? Где они, если не в нашей памяти? И не становимся ли мы все убийцами, сами того не желая? Я что же, должен отдать под нож времени это лицо, которое знаю один только я? Знаю, оно наверняка распадется во мне и станет подделкой, если я не выну его из себя, не выставлю наружу, чтобы ложь моего продолжающего жить мозга не оплела его, как плющ, и не разрушила, ведь иначе в конце концов останется один этот плющ и оно станет перегноем, питающим трутня-время! Это я знаю! Потому и должен спасти его даже от меня самого, от гложущего, эгоистичного стремления жить дальше, которое хочет забыть его и уничтожить!


Странная вещь — физическое превосходство. Это самое примитивное, что есть на свете. Оно не имеет ничего общего со смелостью или мужеством. Револьвер в руках какого-нибудь калеки сразу сводит это превосходство на нет. Все дело просто в количестве фунтов веса и мускулов. И всё же чувствуешь себя обескураженным, когда перед тобой вырастает их мертвящая сила. Каждый знает, что подлинное мужество — это нечто совсем другое и что в минуту настоящего испытания гора мускулов может вдруг жалко спасовать.


Всегда есть две правды: с одной рвешься вперед очертя голову; а другая похожа на осторожный ход, когда думаешь прежде всего о себе.


Я никогда не думал, была ли Елена здесь верна мне. Это уже не имело значения. Нам выпало слишком много испытаний, и у нас не осталось ничего, кроме стремления выжить во что бы то ни стало.


Когда чувство заполняет все, для времени больше нет места. Ты на других берегах, по ту его сторону.


Целыми столетиями церковь проливала потоки крови. И в те мгновения истории, когда ее не подвергали преследованиям, она начинала преследовать сама — пытками, кострами, огнем и мечом.


Я дышал, и мне казалось, что я дышу в унисон с плещущей водой. На мгновение мне даже почудилось, будто я стал частью моста и будто вода вместе с моим дыханием течет сквозь меня. Я не удивлялся, мне казалось, что так и должно быть. Я ни о чем не думал. Мысли текли так же бездумно, как дыхание и вода.


Когда полностью зависишь от других людей, превращаешься в психолога, тщательно взвешивающего мельчайшие детали, хотя сам в это время едва можешь дышать от напряжения, или — может быть — именно благодаря этому. Одно ничего не знает о другом, и оба действуют раздельно, не влияя друг на друга: подлинный страх, подлинная боль и предельная расчетливость, и у всех одна и та же цель — спасение.


память всегда еще и сожаление, что пришлось проиграть времени то хорошее, что имел, а плохое оставить неисправленным


Мне показалось, что пустая мрачная одержимость – это знамение нашего времени. Люди в истерике и страхе следуют любым призывам, независимо от того, кто и с какой стороны начинает их выкрикивать, лишь бы только при этом крикун обещал человеческой массе принять на себя тяжелое бремя мысли и ответственности. Масса боится и не хочет этого бремени. Но можно поручиться, что ей не избежать ни того, ни другого.


Вздыхал орган, блики света дрожали на золотой чаше, которую поднял священник и в которой была кровь Христа, спасшего мир. К чему же она привела, эта кровь? К кровавым крестовым походам, к религиозному фанатизму, пыткам инквизиции, сожжению ведьм, убийствам еретиков — и все во имя любви к ближнему.


Прошлое теперь принадлежало нам, но мы не принадлежали ему; вместо гнетущего образа лет, каким представляется обычно, оно перевернулось и теперь было зеркалом, которое отражало одних только нас, без привязки к нему. Решение вырваться и сам поступок так категорично отделили нас от всего Раньше, что невозможное стало реальностью: новое ощущение жизни, без морщин минувшего.


Пахло рыбой, чесноком, ночными цветами, ушедшим солнцем и сном.


Это так далеко, что недоступно пониманию.


Где утрата, если можно удержать чувство? Разве город исчезает, когда покинешь его? Разве не живет в вас, даже если разрушен? И кто знает, что́ есть умирание? Не скользит ли по нашим переменчивым лицам не только неспешный луч света? И разве не было у нас лица, прежде чем мы родились, самого первого лица, того, что должно остаться после разрушения других, преходящих?


Судьба спускает дураку только до поры до времени. Затем следует предупреждение. Тому, кто не внемлет, она наносит удар.


Город не только стал темным, он заболел в этом холодном синем сумраке. Люди зябли, хотя еще было лето.


Знание здесь — только пена, пляшущая на волне. Одно дуновение ветра — и пены нет. А волна есть и будет всегда.


Обостренное ощущение жизни благодаря присутствию опасности. Превосходно, пока опасность лишь маячит на горизонте.


Знание здесь — только пена, пляшущая на волне. Одно дуновение ветра — и пены нет. А волна есть и будет всегда.


… Но я смутно чувствовал, что она стремилась победить что-то неизвестное мне и что это совершалось именно в это мгновение. Вода предстала перед ней в роли судьбы, вопроса и ответа, и она сама должна была преодолеть то, что стояло перед ней. Так поступает каждый, и самое большее, что может сделать другой, — быть рядом на тот случай, когда потребуется немножко тепла.


– Кто мы? Кто вы, кто я, кто остальные и кто те, кого уже нет? Что реально – отражение или стоящий перед зеркалом? Живой или воспоминание, образ без боли? Мы теперь слились воедино, умершая и я, и, может статься, она лишь теперь целиком моя, в этой безотрадной алхимии, в какой она сейчас отвечает, лишь когда я хочу и как я хочу, усопшая, оставшаяся только в легкой фосфоресценции здесь, под моим черепом? Или я не просто потерял ее, но теряю теперь еще раз, каждую секунду понемногу, оттого что воспоминание медленно угасает? Я должен удержать ее, сударь, понимаете?


Вы слышали притчу о раках, которых бросили в котёл с водой, чтобы сварить? Когда температура поднялась до пятидесяти градусов, они начали возмущаться, что это невыносимо, и вспоминали о чудесных мгновениях, когда было всего сорок. Когда было шестьдесят, они принялись расхваливать доброе время пятидесяти. Потом – при семидесяти градусах – вспоминали про то, как хорошо было в шестьдесят, и так далее.


Ненависть – это кислота, которая разъедает душу, все равно, ненавидишь ли сам или испытываешь ненависть другого.


Воспоминание — это всегда еще и сожаление о хорошем, что отняло у нас время, и о плохом, что не удалось исправить.


Чудо, когда его переживаешь, никогда не бывает совершенным, таким его делает только память… и если счастье умерло, оно ведь больше не может измениться и стать разочарованием. Остается совершенным. Если теперь я еще раз сумею воскресить его, разве не должно оно остаться таким, каким я его вижу? Не должно остаться со мной, пока я жив?


И чем мы владеем на самом деле? К чему столько шуму о предметах, которые в лучшем случае даны нам только на время; к чему столько болтовни о том, владеем мы ими больше или меньше, тогда как обманчивое это слово «владеть» означает лишь одно: обнимать воздух?


Перед распятием и полотнами живописи еще можно было оставаться просто человеком, а не субъектом с сомнительными документами.


Сквозь сон она тихо говорила со мной. То был лепет ребенка и шепот возлюбленной — слова, которые боятся дневного света и в обычной, спокойной жизни редко звучат даже ночью; слова печали и прощания, тоски двух тел, которые не хотят разлучаться, трепета кожи и крови, слова боли и извечной жалобы — самой древней жалобы мира — на то, что двое не могут быть вместе и что кто-то должен уйти первым, что смерть, не затихая, каждую секунду скребется возле нас — даже тогда, когда усталость обнимает нас и мы желаем хотя бы на час забыться в иллюзии вечности.


Вы ведь знаете, время – жиденькая заварка смерти, которой нас исподволь потчуют как безвредным ядом. Поначалу он бодрит и даже внушает нам мысль, что мы почти бессмертны… но когда капля за каплей, день за днем становится на одну каплю и один день сильнее, то оборачивается кислотой, замутняющей и разрушающей нашу кровь. Даже попытайся мы выкупить юность теми годами, что нам еще остались, ничего бы не вышло, кислота времени изменила нас, и химический состав уже не тот, разве что случится чудо.


Да и кто же принадлежит друг другу? И что такое вообще принадлежать друг другу? В этом слове нет ничего, кроме жалкой, безнадежной иллюзии честного бюргера!


Вы знаете, конечно, что время – это слабый настой смерти. Нам постоянно, медленно подливают его, словно безвредное снадобье. Сначала он оживляет нас, и мы даже начинаем верить, что мы почти что бессмертны. Но день за днем и капля за каплей он становится все крепче и крепче и в конце концов превращается в едкую кислоту, которая мутит и разрушает нашу кровь.


Когда у тебя нет родины, потери особенно тяжелы. Нигде не находишь опоры, а чужбина кажется особенно чужой.


роскошь всегда внушает доверие.


Еще три года назад я решил не считать свое изгнание несчастьем, а смотреть на него как на разновидность холодной войны, которая почему-то оказалась необходимой для моего развития. Такое настроение спасало от ненужных терзаний.


Она была шаловлива, как юный Моцарт, и неумолима, как смерть.


Разве мы не теряем каждое мгновение то, что думаем удержать, только потому, что оно постоянно в движении? И не останавливается ли оно лишь тогда, когда его уже нет и когда оно уже не может измениться? Не принадлежит ли оно нам только тогда?


находящийся под угрозой всегда знает больше, причем раньше, нежели агрессор


Мы не осознаем, что совершаем самоубийства! Но если бы мы поняли это, мы оказались бы способными воскресать из мертвых и прожить несколько жизней, вместо того чтобы влачить бремя опыта от одного приступа боли к другому и в конце погибнуть.


Страх перед неизвестным — это одно; совсем другое, когда он принимает осязаемую форму. Ощущение страха вообще можно победить выдержкой или какой-нибудь уловкой. Но если видишь, что тебе грозит, тут плохо помогают и навыки, и психологические ощущения.


Извечная для человечества сцена – прислужники насилия, жертва и вечный третий, зритель, который не поднимет руки, не защитит жертву и не попытается освободить ее, потому что боится за собственную безопасность, а собственная его безопасность именно по этой причине всегда под угрозой.


Когда негде остановиться, когда нельзя иметь крова над головой, когда все время мчишься дальше. Существование эмигранта. Бытие индийского дервиша. Бытие современного человека. И знаешь, эмигрантов гораздо больше, чем думают. К их числу принадлежат иногда даже те, кто никогда не покидал своего угла.


Самое замечательное в этом то, что всегда сильные страны обвиняют слабые в агрессивности.


— В каждом из нас живет несколько людей. Совсем непохожих. И иногда они выходят из послушания и некоторое время распоряжаются нами, и тогда вдруг превращаешься в другого человека, которого никто не знал раньше. Но затем все становится прежним. — Во мне никогда не жили другие люди. Я всегда и утомительно один и тот же.


ошибки случаются всегда оттого, что первый образ утрачен


Если бы только знал, как безотрадны все эти донжуаны! Как поношенные платья! А ты другой. Ты — мое сердце.


– Мы получили огонь в дар потому, что в нас было что-то от Бога, – сказал он вдруг с силой. – И теперь мы прячем его, потому что убиваем в себе эту частицу Бога.


Это уже другой — член национал-социалистической партии — худой, в очках и высоких сапогах. Шварц улыбнулся. — Как немцы любят сапоги! — Они нужны им, — сказал я. — Ведь они бродят по колено в дерьме!


Мы старались игнорировать разлуку, но не слишком успешно. Словно могучая черная колонна, она стояла между нами, и мы разве что могли порой бросить из-за нее взгляд на растерянные лица друг друга.


— Вы нашли Бога?


Страх перед полицией никогда не оставляет эмигранта. Даже во сне. Даже тогда, когда ему нечего бояться.


Люби меня! Люби и ни о чем не спрашивай. Ни о чем. Никогда.


Справедливость — это вообще роскошь, о которой можно говорить только в спокойные времена


«Все кажется простым, когда ты в отчаянии, дорогой мой, – очень мягко сказала Хелен. – Странная компенсация! Так всегда бывает?»


Как и везде, я здесь тоже знакомился главным образом с музеями и соборами — не потому, что любил бога или искусство, а просто потому, что в соборах и музеях не спрашивали документов. Перед распятием и полотнами живописи еще можно было оставаться просто человеком, а не субъектом с сомнительными документами.


Я люблю тебя в этот миг, и лето, которое пройдет, и эти горы, и прощание с ними, и – в первый раз в жизни – себя самого, потому что я теперь стал зеркалом, и отражаю только тебя, и владею тобою дважды.


А ты — ты моё сердце.


Судьба дает человеку лишь известную иллюзию свободы, потом остерегает и наносит удар. Порой чуешь, когда приходит срок.


Когда у тебя нет родной страны, утраты пережить труднее. Тогда нет опоры, и чужбина становится до ужаса чужой.


Франция – это беспокойная родина бездомных.


В неприятных воспоминаниях есть одна хорошая сторона: они убеждают человека в том, что он теперь счастлив, даже если секунду назад он в это не верил. Счастье — такое относительное понятие! Кто это постиг, редко чувствует себя совершенно несчастным.


Мне казалось, будто я нахожусь посредине своей жизни, следующий шаг нарушит баланс весов, они медленно опустятся в сторону будущего, станут все больше и больше наполняться серостью и никогда уже не вернутся в равновесие.


Счастье, — произнёс Шварц. — Как оно съёживается в памяти! Словно дешёвая ткань при стирке. В счёт идёт только беда.


Газеты были наполнены требованиями, официальными заверениями, сообщениями о пограничных инцидентах – то есть всем тем, что предшествует войне. Самое замечательное в этом то, что всегда сильные страны обвиняют слабые в агрессивности.


У меня еще час, а потом мир рухнет


Разве ты не знаешь, что наша земля — тоже летящий шар. Эмигрант солнца. Назад дороги нет. Иначе — гибель.


Лето коротко, и жизнь коротка, но что ее укорачивает? Знание, что она коротка. Кошки на улице знают, что жизнь коротка? Птица знает? Мотылек? Они считают ее вечной. Никто им не говорил! Почему же нам сказали?»


Когда полностью зависишь от других людей, превращаешься в психолога, тщательно взвешивающего мельчайшие детали, хотя сам в это время едва можешь дышать от напряжения, или — может быть — именно благодаря этому. Одно ничего не знает о другом, и оба действуют раздельно, не влияя друг на друга: подлинный страх, подлинная боль и предельная расчетливость, и у всех одна и та же цель — спасение.


Чудо, когда его переживаешь, никогда не бывает полным, только воспоминание делает его таким. И если счастье умерло, оно все-таки не может уже измениться и выродиться в разочарование. Оно по-прежнему остается совершенным. И если я его еще раз вызываю теперь, разве оно не должно остаться таким, каким я его вижу? Разве не существует оно до тех пор, пока существую я?


Вдобавок наша память фальшивит, чтобы дать нам возможность выжить. Пытается смягчить невыносимое патиной забвения.


Он, видно, был свободен от фальшивых правил приличия и понимал, что если человек голоден, он будет есть, даже если рядом страдают, и что это нельзя считать бесчувственностью. Если ничем нельзя помочь другому — пусть голодный ест хлеб, пока его не отняли.


Мы не сознаем, что совершаем самоубийства! Но если бы мы поняли это, мы оказались бы способными воскресать из мертвых и прожить несколько жизней, вместо того чтобы влачить бремя опыта от одного приступа боли к другому и в конце концов погибнуть.


большой опасности всегда бывает миг, когда ты весь настолько напряжен, что, кажется, достаточно искры – и вспыхнешь, как трут. В этот миг становишься почти ясновидцем, так быстро думаешь сразу обо всем.


Я познакомился с ним в Лувре, у картин импрессионистов, где проводил целые вечера. Это успокаивало. Когда я стоял перед тихими, наполненными солнцем пейзажами, не верилось, что двуногое существо, создавшее все это, в то же время могло готовить разбойничью войну. Не верилось. И эти иллюзии на час, на два снижали бешеное давление крови.


На противоположных стенах висят зеркала, отбрасывают мой облик в зияющую бесконечность, и за каждым моим отражением вырисовывается другое, выглядывающее из-за плеч. Зеркала старые, темные, и никак не удается рассмотреть, какое же у меня выражение лица: вопросительное, печальное или исполненное надежды. Все расплывается, меркнет в серебристом сумраке.


В большой опасности всегда бывает миг, когда ты весь настолько напряжен, что, кажется, достаточно искры – и вспыхнешь, как трут. В этот миг становишься почти ясновидцем, так быстро думаешь сразу обо всем.


Отчаяние и опасность учат беглеца верить в чудеса — иначе-то не выживешь.


Всем было известно, что человек, развязавший Вторую мировую войну, хранил у себя в спальне тридцать или больше томов приключенческих романов об индейцах, ковбоях, охотниках. Эти вещи навсегда остались для него излюбленным чтивом.


Тогда, осенью тридцать восьмого, нам вдруг снова подарили жизнь! Она казалась такой лёгкой, что люди забывали об осторожности. Я стал настолько легкомыслен, что чувствовал себя человеком, и, увы, так себя и вёл.


Я прожил с женой четыре года, как живут многие: без ссор, приятно, но и без больших страстей. После первых месяцев у нас началось то, что называют счастливым браком: отношения двух людей, решивших, что уважение друг к другу – основа совместного уютного бытия. Мы не тосковали по несбыточным снам. Так по крайней мере казалось мне. Мы были разумные люди и сердечно любили друг друга.


Мне рассказывали, что в Индонезии есть обычай время от времени менять имена. Когда человеку надоедает его личность, он ее меняет, берет новое имя и начинает новую жизнь. Хорошая идея!


Бытие дервиша лучше мещанского постоянства.


Да, я, конечно, знал, что люди, подобные нам, иногда не выдерживали и надламывались: у них часто не хватало сил переносить одиночество; странно – они боялись пространства, хотя для них почти не оставалось места в жизни.


Какая она молодая, думал я, какая молодая, неопытная, капризно-очаровательная, опасная и опрометчивая. Ничего она не знает. Не знает даже, что буржуазное болото – состояние моральное, а не географическое.


Мое отечество против моей воли сделало меня космополитом. Придется им остаться. Назад возврата нет.


Я был счастлив, — быстро сказал он вдруг, понизив голос. — Я был очень счастлив, — повторил он, глядя в сторону. — И никогда не думал, что можно быть таким счастливым.


Нам отказывают в куске хлеба, пока мы сидим взаперти, но не жалеют никаких затрат, чтобы изловить нас опять, и с этой целью мобилизуют целые роты солдат.


Я не уверен. Но предельная неуверенность, если она не ведет к смерти, может привести к совершенно непоколебимой уверенности


Передовые газет были ужасны – лживые, кровожадные, заносчивые. Весь мир за пределами Германии изображался дегенеративным, глупым, коварным. Выходило, что миру ничего другого не остается, как быть завоеванным Германией. Обе газеты, что я купил, были когда-то уважаемыми изданиями с хорошей репутацией. Теперь изменилось не только содержание. Изменился и стиль. Он стал совершенно невозможным.


То, что было ландшафтом, превращается в плоскую фотографию.


Все мои резервы были истрачены, а простой воли выжить никак не хватит, чтобы и дальше противостоять стуже одиночества. Я оказался неспособен выстроить себе новую жизнь. Да, по сути, никогда по-настоящему и не хотел. С прошлой своей жизнью и с той отнюдь не совладал, не смог ни покинуть ее, ни преодолеть, началась гангрена, и мне осталось только сделать выбор: сдохнуть в смраде гангрены или вернуться и попробовать ее излечить


Как обычно, я знал главным образом церкви да музеи — не потому, что так сильно любил Бога или искусство, а просто потому, что в церквах и музеях не спрашивали документы. Перед Распятым и мастерами искусства ту покамест оставался человеком, а не индивидом с сомнительным бумагами.


Но было ли вообще на свете что-нибудь такое, что полностью повторялось?


– Желтые кресла. Их заново обтянули, вот и все, за те пять лет, когда мое бытие проделало десяток иронических сальто. Порой все как-то не сходится, вот что я имел в виду.

– Да. Человек умирает, а кровать остается. Дом остается. Вещи остаются. Хочется и их уничтожить.

– Нет, если они тебе безразличны.

– Не стоит их уничтожать, – сказал я. – Человек не настолько важен.

– Вот как? – отозвался Шварц, повернув ко мне неожиданно растерянное лицо. – Не важен? Ну конечно! Но скажите мне: что же важно, коль скоро не важна жизнь?

– Ничто, – ответил я, зная, что это и правда, и неправда. – Только одни мы придаем ей важность.


… Мы встретились в Лувре… перед полотнами импрессионистов. Я тогда проводил там много времени, чтобы успокоиться. Когда стоишь перед этими, напоенными солнцем, мирными пейзажами, не верится, что вид животных, способный создать такое, одновременно способен планировать убийственную войну.


Резко освещенный прожекторами, холодный, бездушный автомат стоял перед толпой и орал о праве на завоевание всех немецких земель, о великой Германии, о мщении, о том, что мир на земле может быть сохранен только в том случае, если остальные страны выполнят требования Германии, и что именно это и есть справедливость.


У вещей своя жизнь, и просто страх берет, когда сравниваешь ее со своей собственной.

– А зачем сравнивать? – спросил я.

– Вы не сравниваете?

– Сравниваю, но не на разных уровнях. Ограничиваюсь самим собой. Когда голодный стою возле порта, сравниваю себя с воображаемым «я», которое вдобавок болеет раком. И тогда на минуту бываю счастлив, потому что не болею раком, только голоден.


Взаимное уважение есть основа спокойной совместной жизни.


Полицейские никогда ничего не забывают. А доносчики не превратятся в святых благодаря лунному свету и аромату цветущих лип.


Я думал о своей жизни, где много лет назад тоже угас огонь, и спрашивал себя, не появится ли и в ней множество мягких огоньков, которых я раньше никогда не видел, вот как сейчас отблески луны на воде. До сих пор я ощущал лишь утрату, мне и в голову не приходило, что, может статься, благодаря этому я кое-что и обрел.


В неприятных воспоминаниях есть кое-что хорошее: они убеждают, что ты счастлив, пусть даже секундой раньше думал, что отнюдь нет. У счастья много степеней. Кто это понимает, редко бывает совсем несчастлив.


Теперь прошлое принадлежало нам, а не мы ему. Оно изменилось, и вместо обычной угнетающей картины минувших лет оно отражало лишь нас самих, не связанных с ушедшим. Мы решили вырваться из окружающего и сделали это, и теперь все, что было раньше, оказалось отрезанным, а невозможное превратилось в реальность: это было ощущение нового бытия без единой морщинки старого.


И почему же приехал?»
«Если б знал, меня бы здесь не было».


Знание — всего лишь клочок пены, пляшущий на волне. Любой ветерок мог его сдуть, а волна оставалась.


В эту минуту единственное, что наполняло меня глухой болью разлуки, было сознание невозможности обладать ею полнее и глубже, чем это дано человеку. Я бы хотел осязать ее тысячами рук и уст, я бы окружил ее собою, будто скорлупой, чтобы чувствовать ее всю вплотную, кожа к коже, любя и наслаждаясь – и все же тоскуя древней тоской, что это только кожа и кожа, а не кровь, только соединение, а не слияние.


я по опыту знал, что человека нередко опознаю только оттого, что он стоит слишком близко от другого.


Побережье Португалии сделалось последним пристанищем для беглецов, которые превыше родины и существования ценили справедливость, свободу и терпимость.


У вещей своя жизнь, и когда сравниваешь ее с собственным бытием, это действует ужасно.


Я был для него человеком посторонним, путь которого на одну ночь пересекся с его собственным и перед которым ему нет нужды смущаться.


Весной стало ясно, что война неизбежна. Её чуяли, как чуют пожар задолго до того, как увидят его. Лишь мировая дипломатия беспомощно закрывала глаза и предавалась несбыточным метаниям — о втором и третьем Мюнхене, обо всём, только не о войне. Никогда вера в чудо не была так велика, как в наше время, когда никаких чудес уже не случается.


И даже если бы мы захотели ценой оставшихся лет купить молодость, – мы не смогли бы сделать этого потому, что кислота времени изменила нас, а химические соединения уже не те, теперь уже требуется чудо…


Она жива – вот о чем я подумал в первую очередь. Не умерла и не больна! Странно, в нашей ситуации всегда первым делом думаешь именно об этом! Диву даешься, что какие-то вещи не изменились… что кто-то по-прежнему жив.


К тому же тут есть две правды — одна, при которой выкладываешь все как на духу, и вторая, стратегическая, когда не выкладываешь ничего. За пять лет я усвоил: выложив все как на духу, не стоит удивляться, что в тебя стреляют.


повсюду нависла зловещая атмосфера утраты уважения к личности человека, которую неизбежно, как чума, приносит с собой война. Люди больше не были людьми, они подвергались классификации по чисто военным признакам – на солдат, на годных или негодных к воинской службе, и на врагов.


Не больше, чем необходимо, – ответил я. – И с ними было не так, как с тобой.


Мы получили огонь в дар потому, что в нас было что-то от Бога, – сказал он вдруг с силой. – И теперь мы прячем его, потому что убиваем в себе эту частицу Бога.


Как вы можете догадаться, случилось то, чего и следовало ожидать в первую ночь: я самым примитивным образом спасовал. Предчувствие меня не обмануло, хотя, возможно, так вышло именно потому, что я этого ждал.


Лето коротко. Лето коротко, и жизнь тоже коротка, но что же делает ее короткой? То, что мы знаем, что она коротка. Разве бродячие кошки знают, что жизнь коротка? Разве знает об этом птица? Бабочка? Они считают ее вечной. Никто им этого не сказал. Зачем же нам сказали об этом?


Могли бы прожить несколько жизней, а не тащить от кризиса к кризису язвы опыта и в конце концов погибать от них.


Всегда есть две правды: с одной рвешься вперед очертя голову; а другая похожа на осторожный ход, когда думаешь прежде всего о себе. Но за истекшие пять лет я понял, что когда без оглядки бросаешься вперед, то можешь в ответ получить пулю, и этому не следует удивляться.


Вам знаком этот ужасный, тихий шум в трубке, когда ждешь у телефона свою жизнь?

Я кивнул:

– Не обязательно жизнь. Может быть, пытаешься призвать Ничто.


Потом я увидел, как в полной тишине, без малейшего дуновения ветра, сотни листьев полетели вдруг с дерева вниз на землю, словно услышав таинственный безмолвный приказ. Они безмятежно скользили в ясном воздухе, и некоторые упали на меня. В это мгновение, показалось мне, я узнал свободу смерти и странное ее утешение. Не принимая никакого решения, я ощутил как милость то, что я могу окончить свою жизнь, если умрет Элен, что мне не нужно оставаться одному и что милость эта – компенсация, данная человеку за безмерность его любви, когда она вырывается за пределы существа. Я пришел к этому не размышляя, и когда я понял это, уже не нужно было – в каком-то отдаленном смысле – умирать во что бы то ни стало.


Одновременно меня не оставляло ощущение, что ничего со мной случиться не может. Я как бы стоял под стеклянным колпаком, который защищал меня, но в любую минуту мог разбиться.


Проснулся я перед вечером. Еще был ясный день, наполненный, как вином, золотым светом. Каждая новая ночь все сильнее окрашивала листву. Теплые лучи послеполуденного солнца падали на лесную лужайку, где я лежал, и буки и липа между ними стояли в желтом и красном огне, словно невидимый художник, пока я спал, превратил их в факелы и они в полной тишине горели неподвижным пламенем. Ни один листочек не шевелился.


Почти каждый был за мир, как всегда накануне катастрофы.


Все это было точь-в-точь, как в бедных семьях, где куда менее важно, если дети разобьют себе колени, чем если они порвут чулки. Ссадины заживают, а на новые чулки надо тратить деньги. Я держал ее вещи в руках. Элен пригнулась и осторожно проползла под проволокой. Она оцарапала себе плечо. Будто тонкая, черная змейка, из ранки потекла кровь. Элен выпрямилась.


Типично, что, поддавшись панике, думаешь, будто отовсюду на тебя нацелены прожектора и миру делать больше нечего, кроме как искать тебя. Не можешь отделаться от ощущения, будто все клетки тела хотят стать самостоятельными, ноги хотят создать дергающееся ножное царство, руки – быть только сопротивлением и ударом, и даже губы и рот, трепеща, способны лишь сдержать невнятный крик.


Стояло чудесное, очень раннее утро. Солнце еще не взошло, но запах моря стал сильнее. По улицам шныряли кошки. Из некоторых окон уже доносился запах кофе, смешанный с запахом ночи. Фонари погасли. Где-то погромыхивала телега.


Он посоветовал мне меньше сидеть в одиночестве. Сказал: «Найдите себе женщину».

Без толку. Вы же знаете эти романы по необходимости, от одиночества, от страха, порыв к хоть какому-то теплу, к голосу, телу… пробуждение в убогой комнатенке в чужой стране, словно рухнул под землю, а потом унылая благодарность за то, что слышишь рядом чужое дыхание… но много ли это значит в сравнении с могучим напором фантазии, которая пьет кровь и заставляет человека просыпаться утром с мутным ощущением, что он себя изнасиловал?


Грубая сила вечна, она оставалась и после того, как гасли все экраны. Так будет всегда, думалось мне, и ничего не изменится, и в конце концов ты исчезнешь, и никто не заметит этого. Это были одни из тех часов, когда гаснет всякая надежда, и вы, конечно,


Быть жертвой неинтересно.


Уже сейчас я чувствую – время садится, словно сорочка, из которой выстирали весь крахмал


Страх перед полицией не покидает беглеца никогда, даже во сне, даже когда бояться нечего, – поэтому я тотчас скучливо отвернулся и не спеша пошел прочь, как человек, которому совершенно нечего опасаться.


времена Рима, говорят, стоял храм Венеры, было неподвижно. Темно-синие горы четко выделялись на светлом небе. Мы ели спагетти и пили местное вино. Это был вечер невыразимой нежности и грусти.


Она еще не сдалась, но бороться перестала.


Может быть, жизнь – это всего лишь луч, медленно скользящий по нашим меняющимся лицам? Но если это так, то не было ли у нас уже какого-то другого праоблика еще раньше, до рождения, того, что сохранится и после разрушения, временного и преходящего?


сбежав, мы разом становимся огромной ценностью.


Он все еще смотрел вниз, на город, где стоял дощатый гроб, а перед пристанью ждал корабль. На мгновение мне вдруг показалось, что лицо его вот-вот распадется – так сильно было в нем выражение мертвящей боли. Оно застыло, будто парализованное.


Неподвижными огоньками горели свечи, играл орган, свет искрился на золотом кубке, который поднимал священник и в котором была кровь Христа, принесшего ею избавление миру. К чему это привело? К кровавым крестовым походам, религиозному фанатизму, пыткам инквизиции, сожжениям ведьм и убийствам еретиков – все во имя любви к ближнему.


Сначала он оживляет нас, и мы даже начинаем верить, что мы почти что бессмертны. Но день за днем и капля за каплей он становится все крепче и крепче и в конце концов превращается в едкую кислоту, которая мутит и разрушает нашу кровь. И даже если бы мы захотели ценой оставшихся лет купить молодость, – мы не смогли бы сделать этого потому, что кислота времени изменила нас, а химические соединения уже не те, теперь уже требуется чудо…


«В клетке в безопасности, – повторила она. – Кому хочется безопасности в клетке?»


В соборе зазвонили колокола. Я был так возбужден, что физически, телом ощущал колебания звуков. Это было похоже на теннис, в котором игроки обменивались мячами, поочередно посылая их друг другу.


Возможно, так оно и есть. У каждого человека много личностей. Совершенно разных. Иногда они становятся самостоятельны и на время забирают власть, и ты совсем другой человек, которого знать не знал. Но прежний возвращается. Разве нет?»


Знаете ли вы этот ужасный тихий шелест в трубке, когда вы у телефона ждете: жить или умереть?


Но в то же время меня не оставляло ощущение, что ей нужно в одиночку выдержать схватку с чем-то мне неведомым и сейчас она именно этим и занята… вода была для нее судьбой, и вопросом, и ответом, и ей нужно вынести все в одиночку, как любому из нас, – та малость, какую может сделать другой, это просто быть рядом, чтобы дать хоть немного тепла.


В конце концов мной овладело какое-то странное веселье. Стоял май. Клумбы на Круглой площади покрылись пестрым ковром цветущих тюльпанов. Ранние вечера уже расстилали серебристый импрессионистский покров, фиолетовые тени и светло-зеленое небо над холодным светом первых уличных фонарей, над бегущими красными линиями световых газет на зданиях редакций, которые грозили войной каждому, кто их читал.


Лето коротко, и жизнь коротка, но что ее укорачивает? Знание, что она коротка. Кошки на улице знают, что жизнь коротка? Птица знает? Мотылек? Они считают ее вечной. Никто им не говорил! Почему же нам сказали?»

«На это есть много ответов».

«Дай один!»

Мы стояли в темной комнате. Двери и окна были распахнуты. «Один таков: жизнь была бы невыносимой, будь она вечной».


ее поглотило зияющее отверстие подземки.


Поддельность или подлинность паспорта зависела от полицейского, который его проверял.


Слышались звуки органа, гремел хор, и вдруг мне показалось, что я вижу те же одурманенные лица, что и там, снаружи, те же глаза, пораженные сном наяву, исполненные безусловной верой, желанием покоя и безответственности. Конечно, здесь все было тише и мягче, чем там. Но любовь к Богу, к ближнему своему не всегда была такой. Целыми столетиями церковь проливала потоки крови. И в те мгновения истории, когда ее не подвергали преследованиям, она начинала преследовать сама – пытками, кострами, огнем и мечом.


Страх перед неизвестным совсем не то, что страх перед чем-то знакомым. Неизвестное может показаться опасным, но по причине его неопределенности страх можно обуздать дисциплиной и даже уловками.


Она никогда не сцапает ее. Птицу защищает клетка. Элен рассмеялась. – Защищает клетка! – повторила она. – Кому же нужна безопасность в клетке?


Взгляните на Гитлера, Геббельса, Гесса и остальное правительство – собственно, все они суть доказательство их собственной иллюзии.


Обозвать француза в его собственной стране дерьмовым иностранцем! Весь смак этих выражений мог оценить, конечно, лишь тот, кому приходилось это слышать самому.


Почти все в партийной форме. Я услышал голос и поискал оратора, но не нашел. Лишь немного погодя углядел на возвышении черный громкоговоритель. Он стоял там – освещенный, голый, сиротливый автомат – и кричал о праве на возвращение всех германских земель, о большой Германии, о возмездии и о том, что миру будет гарантирован мир, если он поступит так, как хочет Германия, и это справедливо.


Но разве мы не теряем каждое мгновение то, что думаем удержать, только потому, что оно постоянно в движении? И не останавливается ли оно лишь тогда, когда его уже нет и когда оно уже не может измениться? Не принадлежит ли оно нам только тогда?


Гитлер не только кричит об этом на весь свет, он еще и верит, что является апостолом мира и что войну ему навязали другие. Вместе с ним этому верят пятьдесят миллионов немцев. А что они одни много лет кряду вооружались, тогда как никакая другая нация к войне не готовилась, ничего в их позиции не меняет.


я долго лежал не шевелясь и чувствовал себя чашей, налитой до краев, и боялся пролить хотя бы каплю.


Ирония тут более чем уместна. Признай мы с Хелен себя нацистами, нам было бы лучше, мы бы попали в особые лагеря. Пока мы голодали, мерзли, страдали от поноса, я видел в газетах фотографии интернированных немецких пленных, которые не были эмигрантами; они имели ножи и вилки, столы и стулья, кровати, одеяла, даже собственную столовую. Газеты гордились тем, как порядочно французы обращались с врагами. С нами церемониться не стоило, мы были неопасны.


Но моя память неизбежно попытается разрушить воспоминание.


Рвение, с каким в антифашистской стране хватали антифашистов, было не лишено иронии; впору подумать, будто мы в Германии.


Не принимая никакого решения, я ощутил как милость то, что я могу окончить свою жизнь, если умрет Элен, что мне не нужно оставаться одному и что милость эта – компенсация, данная человеку за безмерность его любви, когда она вырывается за пределы существа.


даете себе сами.


– Ты придешь? – прошептала она, вновь засыпая. – Я прихожу всегда. Всегда! Где бы ты ни была, я найду тебя, как тогда.


Думал только о том, что любил. Жил этим. О Боге больше не думал. О справедливости тоже.


Нам не о чем сожалеть. Потому что воспоминание – это всегда еще и сожаление о хорошем, что отняло у нас время, и о плохом, что не удалось исправить.


Вероятно, думал о последних словах, о последнем заверении в любви, о чем-то, что мог бы унести в свое одиночество.


Странная вещь физическое превосходство. Это самое примитивное, что есть на свете. Оно не имеет ничего общего со смелостью или мужеством.


Георга и его партийцев всегда другое дело, когда они делают то же, что и другие, – саркастически заметила Хелен. – Когда сажают в тюрьму или убивают людей, думающих иначе, чем они, они тем самым защищают свободу Германии; когда отправили тебя в концлагерь, они защищали поруганную честь своего отечества… не так ли, Георг?»
«Именно так!»
«Вдобавок он всегда прав, – продолжала Хелен. – Никогда не сомневается и не испытывает угрызений совести. И всегда стоит на правильной стороне, на стороне власти. Он такой же, как его фюрер, – самый миролюбивый человек на свете, если только другие поступают так, как он считает правильным. Спокойствие нарушают всегда другие. Верно, Георг?»


Я подошел к ней, к ее тонкой, темной фигуре, и увидел бледное лицо, глаза и рот; и все, что было со мной до этого, сразу осталось позади. Время разлуки не исчезло, осталось, но теперь оно было подобно чему-то далекому, о чем я читал, но чего не пережил сам.


Ведь в итоге снова и снова оставались только пустой экран, голодное сердце и тупая власть, которая действовала так, будто была вечной и воплощала право.


И тут вдруг меня осенила, будто молния, мысль о мщении. Ведь Георг здесь бессилен! Он не мог, свистнув, вызвать гестапо. Он был один.


Раньше, в спокойные годы, я порой забавы ради размышлял о том, что бы стал делать, если бы знал, что жить мне осталось всего месяц.


– Ты думаешь, она стала бы скучной? Как жизнь богов? Это неправда. Давай следующий. – В жизни больше несчастья, чем счастья. То, что она не длится вечно, – просто милосердие.


Снаружи, за пыльной живой изгородью, тащился мимо вдребезги разбитый мир.


– На это есть много ответов. – Дай хоть один.


Вокруг было сумеречно и сыро, как после дождя, ландшафта я уже не видел, внезапно все во мне затрепетало, и я понял, что с этой минуты нахожусь в большой опасности. Одновременно меня не оставляло ощущение, что ничего со мной случиться не может. Я как бы стоял под стеклянным колпаком, который защищал меня, но в любую минуту мог разбиться.


Жизнь – это всего лишь луч, медленно скользящий по нашим меняющимся лицам.


Возможность самоубийства – это милость, какую редко осознаешь. Она дает человеку иллюзию свободной воли.


Жизнь человека всегда бесконечно больше любых противоречий, в которые он попадает.


Национальные подъемы похожи на камни, которые поднимают с земли, – из-под них тотчас выползает всякая нечисть..


И юность моя лежала там погребенная, или – если хотите – увековеченная.


Когда эмигрантами стали мы, мир давным-давно израсходовал свое сочувствие.


Белокурый ариец – это вообще нацистская легенда, не имеющая ничего общего с фактами.


Оглядевшись вокруг, я нигде не заметил на лицах читателей ни тени возмущения, они привыкли к своей ежедневной духовной пище, как к пиву.


Эта часть Лиссабона была мне неизвестна: как и везде, я здесь тоже знакомился главным образом с музеями и соборами – не потому, что любил Бога или искусство, а просто потому, что в соборах и музеях не спрашивали документов. Перед распятием и полотнами живописи еще можно было оставаться просто человеком, а не субъектом с сомнительными документами.


Эмигрантское безумие в чистейшем виде. Спазм в желудке, в горле и в глазницах. То, что пять лет кряду втаптывал в землю, старался забыть, избегал как чумы, поднимается вновь – смертельное воспоминание, рак души для эмигранта!


В ней все было свободно и раскованно. Она была шаловлива, как юный Моцарт, и неумолима, как смерть.


Мне никогда не забыть ту ночь. Я полностью сознавал себя, все мои чувства были широко распахнуты, я приготовился ко всему, но абсолютно не испытывал страха. Словно бы шел по высокому мосту, с одного берега своей жизни к другому, и знал, что за моей спиной этот мост растает, как серебряный дым, и вернуться я никогда не смогу.


Какая у вас машина? – спросил унтер-офицер. Я твердо взглянул в его серые бараньи глаза: – Конечно, «мерседес», машина, которую любит фюрер!


Когда стоишь перед этими напоенными солнцем, мирными пейзажами, не верится, что вид животных, способный создать такое, одновременно способен планировать убийственную войну, – иллюзия, конечно, однако ж она на часок слегка понижает кровяное давление.


Пахло розмарином и тимьяном. Это был запах свободы.


Я не спрашивал, почему он покинул Германию. Причин для этого хватало. И интереса они не представляли, поскольку любая была несправедлива. Быть жертвой неинтересно.


Кто мы такие? Вы, я, остальные люди? Что такое те, которых нет больше? Что более истинно: человек или его отражение? Живое, наполненное мукой и страстью, – или воспоминание о нем, лишенное ощущения боли?

Оцените статью
Афоризмов Нет