Книга Искра жизни — цитаты и афоризмы (300 цитат)

Чтобы выжить в тяжелой ситуации нельзя падать духом, необходимо искать способы поддерживать искру жизни внутри себя и надежду на лучшее. Эту тему затронул в своем романе «Искра жизни» Эрих Мария Ремарк, ведь его главные герои оказались в концлагере, откуда кажется спасения нет. Книга Искра жизни — цитаты и афоризмы в данной подборке.

Если нам нет дела до других, – сказал он, – то никому не будет дела до нас.

Если нам нет дела до других, – сказал он, – то никому не будет дела до нас.


Жизнь есть жизнь. Даже самая никчемная.

Жизнь есть жизнь. Даже самая никчемная.


При сопротивлении важно, чего ты достигаешь, а не как ты при этом выглядишь. Бессмысленное геройство – все равно что бессмысленное самоубийство.

При сопротивлении важно, чего ты достигаешь, а не как ты при этом выглядишь. Бессмысленное геройство – все равно что бессмысленное самоубийство.


Для него детство – это было время до лагеря. До того, как родителей отправили в газовую камеру.

Для него детство – это было время до лагеря. До того, как родителей отправили в газовую камеру.


Леность сердца… Страх… Уступчивость совести… Вот наши беды.

Леность сердца… Страх… Уступчивость совести… Вот наши беды.


Торчал томик Книгге «Об обхождении с людьми», он раскрыл его и принялся читать.

Торчал томик Книгге «Об обхождении с людьми», он раскрыл его и принялся читать.


И чем лучше были люди, тем большие глупости они порой совершали

И чем лучше были люди, тем большие глупости они порой совершали


Это дешевая ирония. Ты прекрасно знаешь: без принуждения нельзя. Вначале, для защиты нового общества, оно необходимо. Позднее оно уже не понадобится.

Это дешевая ирония. Ты прекрасно знаешь: без принуждения нельзя. Вначале, для защиты нового общества, оно необходимо. Позднее оно уже не понадобится.


Это были люди, твердо знавшие: их нигде никто и ничто не ждет. Но были и такие, кто все еще не мог в это поверить.

Это были люди, твердо знавшие: их нигде никто и ничто не ждет. Но были и такие, кто все еще не мог в это поверить.


Наше воображение не трогают цифры. И чувство к цифрам безразлично.

Наше воображение не трогают цифры. И чувство к цифрам безразлично.


Конечно, хорошо, когда у тебя есть товарищи, и все же зачастую страшно угнетала невозможность побыть одному.


Он невозмутимо взирал поверх всего этого европейского распада куда-то в сторону разрушенного вокзала, словно ожидал оттуда, из-за руин, появления некоего восточного экспресса, который подхватит его и умчит обратно к простым законам джунглей, где убивают, чтобы жить, но не живут, чтобы убивать.


– С чего вдруг он на тебя так взъелся? – Он всегда меня терпеть не мог. – Пятьсот девятый провел рукой по лбу. – Но теперь это уже все равно. Я ему предложил даже деньги в Швейцарии. Франки. Две с половиной тысячи. Не берет.


Почти всякое сопротивление можно сломить, нужно только время и подходящие инструменты


Если хочешь сберечь силы и выжить, надо уметь забывать.


Однако в целом за годы войны немецкие концлагеря стали, пожалуй, даже гуманными. Теперь людей здесь почти не мучили – всего лишь травили в газовых камерах, забивали насмерть, расстреливали или измочаливали на тяжких работах, а потом морили голодом. А если иной раз и сжигали кого в крематории заживо, так это не по злому умыслу, а скорее, по недосмотру, от переработки, а


Почти всякое сопротивление можно сломить, нужно только время и подходящие инструменты.


Многие научились спать стоя или сидя, а особым счастливчиком считался тот, у кого сосед по нарам умирал к вечеру.


Думать надо всегда только о ближайшей опасности. Ближайшей по времени. И так по очереди, одно за другим. Иначе с ума сойдешь. –


Они продолжали лежать, обнимая землю, вцепившись в нее из последних сил, – в грязную, изгаженную землю концлагеря, которая была для них сейчас дороже всего на свете, в ней одной были их рай и их спасение. Они ведь знали, куда их должны отправить. Покуда они были на этапе, в эшелоне, в движении, они тупо этому движению подчинялись. Теперь же, когда вышла заминка, остановка, они с той же тупостью отказывались двигаться дальше.


Дым, словно огромный моллюск уничтожения, желтовато-черной массой подминал под себя улицы и пожирал дома. Сквозь него тут и там прорывались язычки пламени.


Он не знал, что с ним было – обморок или просто заснул. Между сном и обмороком давно уже почти не было разницы


Надо просто стиснуть зубы и выдержать. Чтобы зло сдохло раньше. Вот и все.


Опять это проклятое гитлеровское приветствие. В сущности, идиотская ведь манера этак здороваться, взрослым-то людям. Руку вздергивать – это еще юным туристам


Ненависть и память способны разрушать и без того надломленную психику точно так же, как и боль.


Спасены не только народы и страны, спасены сами первоосновы жизни, ее непреложные заповеди. Спасено то, чему есть много имен, и одно из них, самое древнее и простое было: Бог. А это значит: Человек.


Так, наверно, все и должно начинаться, – думал Бухер. – С самого начала. Не с ожесточения, воспоминаний и ненависти. А с самого простого. С чувства, что ты живешь. А не с того, что ты все-таки, несмотря ни на что, жив, как было в лагере. Просто – ты живешь, и все»


Дурья башка! Я тебе хочу другой кусок отдать, побольше! За такое дело не жалко.


Хотелось уползти, забиться головой в угол, зарыться в землю, лишь бы спастись, хотелось вырвать из груди сердце, спрятать его, не важно куда, лишь бы стучало…


При сопротивлении важно, чего ты достигаешь, а не как ты при этом выглядишь.


Пятьсот девятый ничего не ответил. Он знал: спорить с коммунистом так же бесполезно, как и с нацистом.


Они попрощались с Бергером и пошли к проему, прорезанному в проволочном ограждении Малого лагеря. Они уже несколько раз выходили за забор, правда недалеко, но всякий раз их охватывало странное возбуждение: как это так – вдруг взять и очутиться на той стороне? Казалось, по колючей проволоке все еще бежит незримый и смертоносный электрический ток, и все еще метят в них незримые пулеметы, пристрелянные точнехонько на эту полоску голой, вытоптанной, ничейной земли вокруг лагеря. Их и сейчас пробрала дрожь, когда они сделали первый шаг за этот рубеж. Но потом перед ними раскинулся мир, огромный и нескончаемый.


Поэтому какое-то время казалось, будто и сам лагерь перестал существовать, словно туман растворил его рубежи в мутном и обманчивом видении свободы: лишь пойти туда – и сразу убедишься, что никаких преград и нет вовсе.


Главное – не оставлять свидетелей. Испытанное правило национал-социализма!


Казалось, все скрепы души и тела разом треснули, а то и надломились в нем.


Он возвращается из года в год, снова и снова, вместе с цветами и ласточками, невзирая на войну и смерть, горе и надежду. Он вернулся. Он здесь. Этого достаточно.


Власть и безответственность… Слишком много власти в недостойных руках… Вообще слишком много власти…


Они передвигались, как автоматы, это были существа, не имеющие собственной воли; жизнь в них, по сути, уже угасла, осталось лишь несколько физиологических функций.


Чудовищное, всемирное злодейство было замышлено и едва не свершилось; заповеди человечности были низринуты и растоптаны; извечный закон жизни – оплеван, исхлестан в кровь, изрешечен пулями. Разбой и грабеж перестали считаться преступлением, убийство сделалось доблестью, террор – законом. И вот сейчас, внезапно, в этот единый, перехвативший дыхание миг четыреста жертв произвола вдруг поняли, что все, хватит: глас прогремел, и маятник качнулся обратно. Они почувствовали: спасены не только народы и страны, спасены сами первоосновы жизни, ее непреложные заповеди. Спасено то, чему есть много имен, и одно из них, самое древнее и простое было: Бог. А это значит: Человек.


Если нам нет дела до других, – сказал он, – то никому не будет дела до нас.


Ведь это тоже очень важно… что-то давать.


И арестанты их в этом не винили, их чувство было сложней. Это было нечто совсем иное. И не относилось ни к кому конкретно, и почти не относилось к городу, и даже не слишком явно к стране или нации; чувство, возникшее сейчас, в эти минуты, когда две колонны проходили навстречу друг другу, было чувством грандиозной, надличностной справедливости. Чудовищное, всемирное злодейство было замышлено и едва не свершилось; заповеди человечности были низринуты и растоптаны; извечный закон жизни – оплеван, исхлестан в кровь, изрешечен пулями. Разбой и грабеж перестали считаться преступлением, убийство сделалось доблестью, террор – законом. И вот сейчас, внезапно, в этот единый, перехвативший дыхание миг четыреста жертв произвола вдруг поняли, что все, хватит: глас прогремел, и маятник качнулся обратно. Они почувствовали: спасены не только народы и страны, спасены сами первоосновы жизни, ее непреложные заповеди. Спасено то, чему есть много имен, и одно из них, самое древнее и простое было: Бог. А это значит: Человек.


Не забыть, но и не сгинуть в пучине воспоминаний.


Долгие годы лагерной жизни приучили их мыслить практически.


Этим и славился. Меллерн – это не Дахау, не Ораниенбург, не Бухенвальд, не говоря уж о лагерях уничтожения.


Хорошая сигара многое помогает преодолеть.


В бумажном мешке был пепел шестидесяти человек, в том числе двенадцати детей.


Вскоре они выкопали один за другим еще три трупа и сложили их рядком возле первого. Они перетаскивали их за руки и за ноги, хватаясь за сапоги и рукава эсэсовских мундиров. И испытывали при этом странное, небывалое чувство: ведь прежде они вот так же выносили только своих товарищей, тоже изувеченных и тоже в грязи, они выносили их из карцеров и пыточных камер, выносили мертвыми или при последнем издыхании, а потом, но это уже в последние дни, выносили штатских, мирных жителей. А вот теперь, впервые, они выносили трупы своих врагов. Они работали в охотку, сейчас их не надо было подгонять. Они работали с ожесточением, в поте лица, так им хотелось найти побольше мертвых. Сами дивясь своей прыти, они отодвигали тяжеленные балки, оттаскивали стальные швейлера, с яростью и упоением вгрызались в щебень и битый кирпич, раскапывая мертвых, как старатели копают золото.


Если они умрут, завтра об этом все забудут. А если нет… «Если нет, они станут для лагеря живым доказательством того, что кое-что меняется


Почти всякое сопротивление можно сломить, нужно только время и подходящие инструменты.


Сейчас в одном углу с ветеранами нашли себе приют сто тридцать четыре скелета. Вообще-то места тут было человек на сорок, не больше


Но пятьсот девятый его уже не услышал. Он вдруг почувствовал, как на него нашло. Он изведал в своей жизни много разных страхов, он знал серый, улитковый страх бесконечного лагерного срока, знал острый, рвущий кишки страх перед пыткой, знал и затаенную, шмыгливую опаску перед безднами собственного отчаяния, он знал все морды и все гримасы страха и перед каждой выстоял, он их изведал, но он знал и еще одну, самую последнюю, самую свирепую, ту, что скалилась на него сейчас: то был из страхов страх, великий страх смерти.


Душа словно онемела. Чувств больше не было.


Нойбауэр посмотрел на Альфреда. Американец, что осматривал сарай, вернулся. Он покачал головой.


Нойбауэр кивнул. – И все же… Вы мой девиз знаете: человечность, доколе возможно. Ну а если никакой возможности нет, тогда, конечно… Приказ есть приказ.


Заснул. Между сном и обмороком давно уже почти не было разницы.


Надежды хлипкой, отчаянной, скорее, тени надежды, странное, едва слышное эхо из умерших времен, но как это было грандиозно, и как переменилось все, и как кружится голова


Газовых камер в Меллерне не было. Комендант этим обстоятельством особенно гордился. Он с удовольствием повторял – у них, в Меллерне, умирают только естественной смертью.


Они почти не чувствовали злорадства. И ненависти тоже не было. Женщины и дети повсюду выглядят одинаково, а от ударов истории куда чаще страдают невинные жертвы, чем истинные виновники. В этой усталой толпе многие ни помыслом, ни поступком преднамеренно не совершили ничего такого, что оправдывало бы их нынешнюю незавидную участь. И арестанты их в этом не винили, их чувство было сложней. Это было нечто совсем иное. И не относилось ни к кому конкретно, и почти не относилось к городу, и даже не слишком явно к стране или нации; чувство, возникшее сейчас, в эти минуты, когда две колонны проходили навстречу друг другу, было чувством грандиозной, надличностной справедливости.


И чем лучше были люди, тем большие глупости они порой совершали, считая, что надо выказать мужество


Некоторое время он сидел молча. Он много думал в эти последние дни, но ни разу о том, что он постарел. Двенадцать лет – вообще-то не очень долгий срок. Двенадцать лет срока – гораздо дольше. А двенадцать лет срока в концлагере – кто знает, сколько это окажется потом? Хватит ли ему сил? Или он рухнет, едва выйдя на свободу, как трухлявое дерево, что в безветрие выглядит совершенно здоровым, но в первую же грозу валится как подкошенное? Ибо эта лагерная жизнь все же была безветрием – нескончаемым, жутким, одиноким, адским, – но безветрием. Почти ни единого звука из большого мира, с воли, не доносилось сюда. Что-то станется с ними теперь, когда сорвут колючую проволоку?


Страшно засыпать, когда неизвестно, проснешься ли снова.


Голод не только в желудке, а как бы в голове, в мозгу. Желудок-то давно к голодухе притерпелся и, похоже, ни на какие другие ощущения, кроме тупой и равномерной голодной боли, давно не способен. А вот голод в мозгу – он куда страшней. Он пробуждает галлюцинации и вообще неутолим. Он прогрызается даже в сны.


Думать надо всегда только о ближайшей опасности. Ближайшей по времени. И так по очереди, одно за другим.


чувствительный, это мой недостаток. Чувствительность во всем мне мешает. И с Сельмой тоже».


Бараки, как прежде, понуро дремали на солнце. На танцплощадке четверо мучеников все так же висят на своих столбах. Шарфюрер Бройер исчез, но из труб крематория все еще тянет-с я дым, правда, не такой густой и жирный. Значит, либо сжигают детей, либо был приказ прекратить работу.


Несбывшаяся надежда – это тяжкий удар и, значит, потеря сил.


Надежда на освобождение сама по себе казалась столь невероятной, что еще дальше, за эту надежду, никто и не заглядывал. А теперь освобождение вдруг пришло, но за ним открывались не райские кущи с чудесами, счастливыми встречами и волшебством обретения былой любви и прежних, безбедных лет; нет, за ним тянулся мусорный шлейф одиночества, горьких воспоминаний, неприкаянности, а впереди раскинулась пустыня, на краю которой, возможно, брезжила полоска надежды. Они уходили вниз, под гору, унося с собою названия немногих мест, других концлагерей, имена нескольких людей и некое смутное «быть может» – это все, на что они надеялись. Надеялись найти хотя бы одного, хорошо, если двух; найти всех – о таком не осмеливались даже мечтать.


Вместе с этим пришло и познание, что ненависть и память способны разрушать и без того надломленную психику точно так же, как и боль.


Ударов истории куда чаще страдают невинные жертвы, чем истинные виновники.


Сутках вон сколько часов, а смерти порой достаточно и пары секунд.


Голова его упала на грудь, но он с усилием поднял ее еще раз, и его разукрашенный кровоподтеками череп внезапно озарила улыбка. – Ведь это тоже очень важно… что-то давать…


Как ты думаешь, пятьсот девятый, – Бухер был бледнее смерти, но глаза его горели, – послезавтра? Или сколько еще дней? – Дней! – вскричал Лебенталь, уронив руки. – Как это так – дней? – пробормотал он. – То были годы, вечность, а теперь вдруг вы говорите о днях! Днях! Не смейте врать! – Он подошел ближе. – Не врите! – прошептал он. – Прошу вас, не врите!


Но день жизни – это день жизни, за один день мало ли что может случиться.


дело в том, что пепел сожженных в крематории засыпали в мешки и продавали как искусственное удобрение. В нем много фосфора и кальция.


От ударов истории куда чаще страдают невинные жертвы, чем истинные виновники.


Он состоял в отряде гитлеровской молодежи, где и сформировались его убеждения. Его научили там, что есть раса господ и раса недочеловеков, и он свято в это верил. Он знал теорию рас. Знал все партийные догматы, они давно стали для него Библией. Он был примерным сыном, но без колебаний донес бы на родного отца, вздумай тот пойти против партии. Партия была для него непогрешимой святыней, а других святынь он не ведал. В его глазах все обитатели лагеря были врагами партии и государства, а значит, находились по ту сторону сострадания и человечности. Они значили для него меньше, чем животные. Когда их убивали, это было все равно что уничтожать вредных насекомых.


Они почти не чувствовали злорадства. И ненависти тоже не было. Женщины и дети повсюду выглядят одинаково, а от ударов истории куда чаще страдают невинные жертвы, чем истинные виновники.


При сопротивлении важно, чего ты достигаешь, а не как ты при этом выглядишь


Отрапортовал: – Господин генерал, имею честь вверить вам.


Ударов истории куда чаще страдают невинные жертвы, чем истинные виновники.


Нас унижали, да, но мы не униженные.


Пятьсот девятый видел черный силуэт Вебера в прямоугольнике окна. Голова была огромная, она грозно темнела на фоне неба. Внезапно ему показалось, что черная голова – это сама смерть, а небо – это жизнь, да, жизнь, не важно, какая и где, пусть в крови и вшах, пусть калекой, но все равно жизнь, хоть крохотное мгновение жизни, – но тут на него снова навалилась спасительная одеревенелость, нервы, слава Богу, будто разом отключились, и в голове ничего не осталось, кроме ровного, тупого гула.


Оберштурмбанфюрер Нойбауэр. Прибыл в ваше распоряжение. Он взял под козырек, по-фашистски салютовать не стал. Полковник взглянул на капрала. Тот перевел. – Is this the son of a bitch? – спросил полковник.


Ненависть и память способны разрушать и без того надломленную психику точно так же, как и боль.


Лебенталь рыгнул. – Какой божественный звук, – сказал он почти с благоговением. – Великий Боже, даже не помню, когда я в последний раз рыгал!


Вчера – золотое дно, сегодня – уже пепелище.


Покуда ты не движешься, остается надежда, что тебя не заметят или сочтут мертвецом,


Где убивают, чтобы жить, но не живут, чтобы убивать.


Разом удалось ускользнуть. Но все равно автор надписи старался зря. Ни один из обитателей барака не сможет ничего сообщить Лее Зандере в Нью-Йорк. Просто ни один не выйдет отсюда живым. Пятьсот девятый невидящим взглядом продолжал смотреть на стену. Поляк Зильбер, когда умирал здесь с кишечным кровотечением, назвал ее стеной плача. Он, кстати, большинство имен на стене знал наизусть и вначале, покуда находились желающие, на спор угадывал, какое имя следующим высветит солнечное пятно. Вскоре Зильбер умер, а вот письмена по ясным дням все еще пробуждались на несколько минут к своей призрачной жизни, чтобы потом снова сгинуть во тьме. Летом, когда солнце стояло выше, на свет появлялись другие имена, те, что начертаны пониже, зимой же прямоугольник перемещался почти под потолком. А сколько еще русских, польских, еврейских имен оставалось в полной безвестности, ибо свет не добирался до них никогда! Барак устанавливали в такой спешке, что эсэсовцы даже не подумали обстругать или хотя бы закрасить стены. Обитателей барака, впрочем, надписи тоже занимали мало, особенно те, что оказались в темных углах. Эти даже и разбирать никто не пытался. Да и кому, спрашивается.


Фараон. Угнетение. Красное море. Исход.


Тут я могу на вас положиться, верно?


Карла Великого и Генриха Льва.


Раскаяние – вообще не в немецком характере.


– Не хочу подыхать… Не хочу… Среди всей нашей роскоши… Так рано!


Воспоминания нахлынули внезапно, и сейчас у него было такое чувство, будто он ест и пьет какое-то невидимое, горькое и сильное лекарство.


Он вдохнул полной грудью. Это его сад. Он сам его купил, сам за него расплачивался. По-честному, как в старину. За полную цену. И ни у кого не отбирал. Вот тут, тут его место. Место, где он становился человеком,


За это их сейчас карает Бог. Жизнь есть жизнь. Даже самая никчемная.


Невзирая ни на что, еще не погасла искра жизни.


Легче переносить страдания, когда во что-то веришь.


Конечно, хорошо, когда у тебя есть товарищи, и все же зачастую страшно угнетала невозможность побыть одному.


Денешься? Сельме хорошо рассуждать. От американцев побежишь – значит, прямо к русским в лапы, а уж что русские с ним сделают, представить нетрудно. Они ведь неспроста сюда шли от Москвы и Сталинграда через всю свою опустошенную родину.


Вестлаге – дело в том, что пепел сожженных в крематории засыпали в мешки и продавали как искусственное удобрение. В нем много фосфора и кальция. Карел носил красный треугольник политического заключенного. Было ему аж одиннадцать лет.


Это мои руки, они могут разрушить мой образ…» «Разрушить, – подумал он. – А как насчет того, чтобы создать? Ненависть. А что-нибудь еще я сумею? Одной ненависти мало. Для жизни нужно кое-что еще…»


Спасено то, чему есть много имен, и одно из них, самое древнее и простое было: Бог. А это значит: Человек.


Шеренги, прежде черневшие даже в ночи, теперь замерцали грязноватой, синюшной белизной. Арестанты стояли нагишом. Каждый по отдельности был человеком. Но они об этом почти забыли.


Ему приходилось делать то, чего он терпеть не мог и всю жизнь смертельно боялся: действовать самостоятельно.


– Ну да. Если они умрут, завтра об этом все забудут. А если нет… «Если нет, они станут для лагеря живым доказательством того, что кое-что меняется», – подумал Левинский. Но вслух сказать не решился.


– Если нам нет дела до других, – сказал он, – то никому не будет дела до нас.


Да. Но верить можно во что угодно. Не обязательно только в Бога.


Власть и безответственность… Слишком много власти в недостойных руках… Вообще слишком много власти… в любых руках.


Да. Но нам нельзя просто так потерять друг друга. – Почему же, – проронил Бухер. – Можно. – Нам обязательно надо встретиться. После всего, что было здесь. Когда-нибудь. – Нет. Бухер поднял на него глаза. – Нет, – повторил Бергер. – Забывать нам, конечно, об этом не надо. Но и культ из этого создавать тоже ни к чему. Иначе мы навсегда останемся здесь, в тени этих проклятых вышек.


Каждый по отдельности был человеком. Но они об этом почти забыли.


– Отдашь это ей… Ведь это… – Голова его упала на грудь, но он с усилием поднял ее еще раз, и его разукрашенный кровоподтеками череп внезапно озарила улыбка. – Ведь это тоже очень важно… что-то давать.


Ну, до этого еще много всего другого может произойти. Думать надо всегда только о ближайшей опасности. Ближайшей по времени. И так по очереди, одно за другим


Однако в целом за годы войны немецкие концлагеря стали, пожалуй, даже гуманными. Теперь людей здесь почти не мучили – всего лишь травили в газовых камерах, забивали насмерть, расстреливали или измочаливали на тяжких работах, а потом морили голодом.


Казалось, все скрепы души и тела разом треснули, а то и надломились в нем. Голова болела, была какая-то пустая, и по ней изнутри кто-то барабанил.


Нельзя произносить заветное – оно не сбудется, а несбывшаяся надежда – это тяжкий удар и, значит, потеря сил. Не полагалось ничего загадывать ни за себя, ни за


Да заткнете вы когда-нибудь свои мерзкие пасти или нет, черт вас всех подер


За все годы, что они провели в зоне, это был едва ли не первый привет с воли. Жуткое одиночество всех этих долгих лет теперь, казалось, было внезапно прорвано. Они увидели – для внешнего мира они не умерли. О них помнят, о них думают. Безымянный спасатель уже одарил их мановением своих крыльев. Они больше не одни. Это был первый видимый знак свободы. Они больше не распоследняя мразь на земле. Несмотря на опасность, к ним, вон, даже послали самолет, чтобы они знали, видели: о них помнят, к ним придут. Нет, они больше не мразь, униженные и оплеванные, презреннее червей, они снова были людьми – для тех, других людей, которых они даже не знают.


Газовых камер в Меллерне не было. Комендант этим обстоятельством особенно гордился. Он с удовольствием повторял – у них, в Меллерне, умирают только естественной смертью.


Что же это такое вопиет во мне, что еще, помимо самого примитивного желания выжить?


А вместе с этим пришло и познание, что ненависть и память способны разрушать и без того надломленную психику точно так же, как и боль. Пятьсот девятый научился отгораживаться от всего лишнего


Но когда показался черно-красный шлагбаум лагерного входа, а за ним и стальные ворота с выбитым над ними древним прусским девизом «Каждому свое», каждый из заключенных, годами видевший в этом девизе лишь жутковатую издевку, теперь вдруг взглянул на него совсем другими глазами.


От ударов истории куда чаще страдают невинные жертвы, чем истинные виновники.


Он чувствовал только одно – что ничего не чувствует.


Этих сломленных, потерянных людей уже ничто – даже внезапное освобождение – не могло бы спасти


Бессмысленное геройство – все равно что бессмысленное самоубийство. А наши крохи сопротивления – это единственное, что у нас еще осталось. Их надо хорошенько прятать и пользоваться только в самом крайнем случае, как мы с тобой у Вебера.


Слушай и запоминай. Это только в дурацких романах пишут, будто дух сломить нельзя. Я знал прекрасных людей, которых превращали в ревущую от боли скотину. Почти всякое сопротивление можно сломить, нужно только время и подходящие инструменты. И того и другого у них предостаточно.


Раскаяние – вообще не в немецком характере


Да, если хочешь сберечь силы и выжить, надо уметь забывать.


Каждый день все новые заключенные покидали лагерь. Тех, кого пригнали на работы из других стран, если они были здоровы и могли ходить, отправляли группами. Часть поляков остались. Они не хотели в русскую оккупационную зону. В Малом лагере почти все были еще слишком истощены, за ними требовался уход. А многие не знали, куда податься. Родственников либо уже нет, либо раскидало по свету; имущество разграблено; родные места разорены. Они свободны – но что им делать с этой свободой? Они оставались в лагере. Денег не было. Они помогали выгребать грязь из бараков. Им обеспечивали еду и ночлег. Они ждали. Сбивались в компании.


не совсем в полном комплекте: недоставало трех пальцев, семнадцати зубов, ногтей на пальцах ног и части полового члена. Недостача образовалась в процессе перевоспитания Бухсбаума из отщепенца и выродка в пригодный общественный элемент. Причем история с половым


Тихо! Стоять смирно! Умирать тихо!


Статья Геббельса – о бесчеловечности и варварстве врага, подвергающего бомбардировкам мирные немецкие города.


При сопротивлении важно, чего ты до


Что дела на фронтах плохи, об этом знали все; а вот революция, которую столько лет ждали, все почему-то не совершалась.


Чудовищное, всемирное злодейство было замышлено и едва не свершилось; заповеди человечности были низринуты и растоптаны; извечный закон жизни – оплеван, исхлестан в кровь, изрешечен пулями. Разбой и грабеж перестали считаться преступлением, убийство сделалось доблестью, террор – законом.


А потом в один прекрасный день угасла и ненависть


покуда ты не движешься, остается надежда, что тебя не заметят или сочтут мертвецом, ведь никогда нельзя знать, с какой стороны грозит опасность; старый как мир закон природы, известный любой букашке.


Опять это проклятое гитлеровское приветствие. В сущности, идиотская ведь манера этак здороваться, взрослым-то людям. Руку вздергивать – это еще юным туристам куда ни шло, но офицерам негоже. Странно, что они столько лет этого не замечали.


Через минуту врата в рай закрываются! Кто не успел, тот опоздал!


Они почти не чувствовали злорадства. И ненависти тоже не было. Женщины и дети повсюду выглядят одинаково, а от ударов истории куда чаще страдают невинные жертвы, чем истинные виновники. В этой усталой толпе многие ни помыслом, ни поступком преднамеренно не совершили ничего такого, что оправдывало бы их нынешнюю незавидную участь.


А вместе с этим пришло и познание, что ненависть и память способны разрушать и без того надломленную психику точно так же, как и боль.


Еще потому, что иные из этих скелетов очень уж не любят двигаться.


Страшно засыпать, когда неизвестно, проснешься ли снова.


Однако в целом за годы войны немецкие концлагеря стали, пожалуй, даже гуманными. Теперь людей здесь почти не мучили – всего лишь травили в газовых камерах, забивали насмерть, расстреливали или измочаливали на тяжких работах, а потом морили голодом


Нойбауэр повернулся и пошел. Вслед за ним тронулась и вся свита. Он снова понемногу успокаивался. Жалоб у заключенных нет. Долгие годы не слыша никаких возражений, он привык выдавать желаемое за действительность. Вот и сейчас он был уверен, что заключенные видят его таким, каким ему, Нойбауэру, хотелось выглядеть: человеком, который в трудных условиях делает для них, что может. А что они люди – об этом он давно позабыл.


Дорога от завода до лагеря заняла много времени, и поверка началась позже обычного. Убитых и раненых разложили строго по порядку, как в строю, каждого при своем отделении и блоке. Даже тяжело раненных не отправили в госпиталь и пока что не стали делать перевязку – перекличка и счет важней.


Однако в целом за годы войны немецкие концлагеря стали, пожалуй, даже гуманными. Теперь людей здесь почти не мучили – всего лишь травили в газовых камерах, забивали насмерть, расстреливали или измочаливали на тяжких работах, а потом морили голодом. А если иной раз и сжигали кого в крематории заживо, так это не по злому умыслу, а скорее, по недосмотру, от переработки, а еще потому, что иные из этих скелетов очень уж не любят двигаться. Да и случалось это только тогда, когда посредством массовой ликвидации срочно требовалось подготовить место для нового эшелона.


Нет, – повторил Бергер. – Забывать нам, конечно, об этом не надо. Но и культ из этого создавать тоже ни к чему. Иначе мы навсегда останемся здесь, в тени этих проклятых вышек.


И вот сейчас, внезапно, в этот единый, перехвативший дыхание миг четыреста жертв произвола вдруг поняли, что все, хватит: глас прогремел, и маятник качнулся обратно. Они почувствовали: спасены не только народы и страны, спасены сами первоосновы жизни, ее непреложные заповеди. Спасено то, чему есть много имен, и одно из них, самое древнее и простое было: Бог. А это значит: Человек.


За человечность, терпимость и право каждого на собственное мнение.


Глиняные боги. Верят только себе, слушают только себя».


Убивать таких надо! Иначе все без толку! Иначе их не изведешь!


Вот против этого нам придется бороться, и для этого нам нужны люди.


Однако в целом за годы войны немецкие концлагеря стали, пожалуй, даже гуманными. Теперь людей здесь почти не мучили – всего лишь травили в газовых камерах, забивали насмерть, расстреливали или измочаливали на тяжких работах, а потом морили голодом. А если иной раз и сжигали кого в крематории заживо, так это не по злому умыслу, а скорее, по недосмотру, от переработки, а еще потому, что иные из этих скелетов очень уж не любят двигаться. Да и случалось это только тогда, когда посредством массовой ликвидации срочно требовалось подготовить место для нового эшелона. Кстати, в Меллерне не слишком рьяно морили голодом тех, кто не в силах больше работать; кое-какую еду в Малый лагерь все же подбрасывали, и ветераны вроде пятьсот девятого так к этому скудному рациону приспособились, что по части выживания били теперь все рекорды.


Темный силуэт на земле, возле которого


Награды и отличия не облегчили ему смерть, скорей наоборот. В буковках, что он приписал к своему имени, запечатлелась не столько чудовищная несправедливость судьбы, сколько ее жалкая ирония.


Страшно засыпать, когда неизвестно, проснешься ли снова.


Будем питаться надеждой, если больше нечем, – сказал пятьсот девятый. –


Смотрел на белые барки на его реке и на автомобили, что бодро торопились на природу, навстречу весне, по его дорогам, когда мочился кровью из отбитых почек; смотрел до рези в глазах, до одурения, смотрел, хотя смотреть на него было мукой, еще одной пыткой вдобавок ко всем другим лагерным истязаниям.


Они его осмотрели. Они-то ведь верили: пока домишко стоит, они тоже уцелеют. Оказывается, они верили в иллюзию. В руины за обманчиво надежным фасадом


Странно, как это нацисты не додумались сорвать дверь с ратуши? Моисей. Еврей, ясное дело. Все уже когда-то было. Фараон. Угнетение. Красное море. Исход.


Он словно электрическим током соединял теперь сердце каждого из многих тысяч лагерников с далекими аккумуляторами надежды.


Шульте был молодым человеком двадцати трех лет, русый, сероглазый, с ясными, правильными чертами лица.


– Странно, – сказал он немного погодя. – Иной раз сотнями мрут, и ничего не испытываешь, а потом вон один умирает, и не особенно даже близкий, а чувство такое, будто тысячи… Пятьсот девятый кивнул. – Наше воображение не трогают цифры. И чувство к цифрам безразлично. В таких случаях больше чем до одного мы считать не умеем. Раз – и все. Но этого вполне достаточно, чтобы проняло.


Чувств больше не было. Ни для других, ни для себя. Все кончено, он это знает, просто не почувствовал еще. Он чувствовал только одно – что ничего не чувствует


Бессмысленное геройство – все равно что бессмысленное самоубийство


Странно, как все меняется, едва обретаешь надежду. И начинаешь ждать.


Кое-что из сказанного даже было правдой; и все же главная причина отказа заключалась в другом: просто Нойбауэру хотелось побыть одному. Там, наверху, у него была, как он выражался, своя личная жизнь. Газеты, коньяк, а иногда и женщина, которая весила на тридцать кило меньше Сельмы и слушала его, когда он говорил, и восхищалась его умом и им самим как мужчиной и галантным кавалером. Вполне невинное удовольствие, крайне необходимое для разрядки, когда ведешь такую лютую борьбу за существование.


Несбывшаяся надежда – это тяжкий удар и, значит, потеря сил. Не полагалось ничего загадывать ни за себя, ни за других.


Прикидываться слабаками, преуменьшая свои истинные силы.


«Парень на двадцать лет моложе меня, – подумал он. – Он еще многое может. И не сломлен. А я? Время, время, – внезапное отчаяние накатило на него. – Время ест тебя, как ржавчина. Его заметишь, только когда все это будет позади. И попытаешься там, на воле, все начать сначала. Только тогда и поймешь, прикончили тебя или все же не совсем. Эти десять лет в зоне – каждый год идет за два, если не за три. Хватит ли сил? А сил потребуется ох как много!»


Он всегда, когда можно было, старался верить в лучшее. С такой верой жить все-таки легче.


Время ест тебя, как ржавчина. Его заметишь, только когда все это будет позади.


Приказ есть приказ, для нашей совести этого вполне достаточно. Раскаяние – вообще не в немецком характере. А излишние умствования тем более. Фюрер знает, что делает. А наше дело выполнять, и точка. А за эти зверства фюрер им еще отплатит! Вдвойне и втройне! Нашим секретным оружием! Мы их еще уложим!


Слишком много власти в недостойных руках… Вообще слишком много власти… в любых руках… Понимаешь?


Они лежали, сморенные сном, но не безмолвствовали. Тут и там вспархивали крики, как бабочки, вспугнутые тенью сновидения или грозным кошмаром, а то и внезапностью пробуждения; гортанные, чужие и раскатистые, они сливались иногда в одну протяжную жалобу, и жалоба эта, одновременно заунывная и пронзительная, то вздымаясь волной, то опадая, билась о стены бараков, словно море человеческой беды о борта спасительных ковчегов.


Они стояли молча и смотрели друг на друга. Те, кому надо идти, и те, которые остаются. Смотрели друг на друга. Ударь вдруг молния, убей она пятьсот девятого и Бухера наповал – и то было бы легче. А так стоять было невыносимо, потому что в этих прощальных взглядах была еще и тайная недомолвка: «Почему я? За что именно меня?» – безмолвно кричали глаза одних; «Слава Богу, не я! Не меня!» – безмолвно ликовали другие.


Удовлетворимся пока тем, что мы вообще еще способны мыслить – хотя бы о том, о чем думаем сейчас?


Клубникой и спаржей он готов лакомиться всю жизнь. В бумажном мешке был пепел шестидесяти человек, в том числе двенадцати детей.


Это надежда, Лео, надежда… для всех нас! Почему же, черт возьми, никто из вас не хочет этого видеть?


Легче переносить страдания, когда во что-то веришь. – Да. Но верить можно во что угодно. Не обязательно только в Бога.


Леность сердца… Страх… Уступчивость совести… Вот наши беды. Я об этом сегодня… весь вечер думал.


Это как столбик термометра, давно застывший на точке замерзания всех чувств, а о том, что стужа еще злей, узнаешь только по отпадению омертвелых конечностей – пальца, ступни, и все это уже почти без боли.


Сигарета. Угощение палача. Последняя радость смертника.


Да, если хочешь сберечь силы и выжить, надо уметь забывать.


Евреям обязательно нашивался еще один треугольник, желтый, так что в сумме оба треугольника давали звезду Давида.


А вот голод в мозгу – он куда страшней. Он пробуждает галлюцинации и вообще неутолим. Он прогрызается даже в сны


Они почувствовали: спасены не только народы и страны, спасены сами первоосновы жизни, ее непреложные заповеди.


– Наше воображение не трогают цифры. И чувство к цифрам безразлично. В таких случаях больше чем до одного мы считать не умеем. Раз – и все. Но этого вполне достаточно, чтобы проняло


При сопротивлении важно, чего ты достигаешь, а не как ты при этом выглядишь. Бессмысленное геройство – все равно что бессмысленное самоубийство. А наши крохи сопротивления – это единственное, что у нас еще осталось. Их надо хорошенько прятать и пользоваться только в самом крайнем случае, как мы с тобой у Вебера. Иначе…


. Официально Малый лагерь считался, да и назывался, отделением щадящего режима, но на самом деле организмы лишь очень немногих арестантов способны были сопротивляться этому щадящему режиму дольше одной-двух недель. А из этих немногих образовалась еще одна, небольшая, но особенно стойкая группа, что осела в двадцать втором бараке. Эти – собрав последние остатки юмора висельников – вообще именовали себя ветеранами. Среди них был и пятьсот девятый. Его перевели в Малый лагерь четыре месяца назад, и ему самому казалось чудом, что он все еще жив.


Но когда росту в тебе метр семьдесят восемь, а весу меньше тридцати пяти кило, тебя не угреют даже самые пушистые меха.


Словно напоследок хотели подняться и встретить смерть по-человечески, стоя


Разбой и грабеж перестали считаться преступлением, убийство сделалось доблестью, террор – законом. И вот сейчас, внезапно, в этот единый, перехвативший дыхание миг четыреста жертв произвола вдруг поняли, что все, хватит: глас прогремел, и маятник качнулся обратно. Они почувствовали: спасены не только народы и страны, спасены сами первоосновы жизни, ее непреложные заповеди. Спасено то, чему есть много имен, и одно из них, самое древнее и простое было: Бог. А это значит: Человек.


Если нам нет дела до других, – сказал он, – то никому не будет дела до нас


Еще вчера ты вроде был в своем уме. – Так вчера – это когда было.


Огромная власть, а это дурман похлеще всякого зелья, дурман поднимался и окутывал все вокруг


Не столько чудовищная несправедливость судьбы, сколько ее жалкая ирония.


Да. Словно мы последние люди на земле. – Почему последние? Первые.


Бессмысленное геройство – все равно что бессмысленное самоубийство. А наши крохи сопротивления – это единственное, что у нас еще осталось. Их надо хорошенько прятать и пользоваться только в самом крайнем случае, как мы с тобой у Вебера.


– Я говорю, не уронит ли авторитет господина обергруп-пенфюрера, если его понесут заключенные? – Он смотрел на командира колонны взглядом твердым, но вместе с тем почтительным. – Что? – заорал тот. – Что, скотина? Да какое твое собачье дело! Кто же еще его понесет? Да мы… – Тут он запнулся. В доводах лагерника, пожалуй, был свой резон. Вообще-то, конечно, этого покойника должны нести эсэсовцы. Но ничего, пока пусть арестанты покорячатся.


Они почти не чувствовали злорадства. И ненависти тоже не было. Женщины и дети повсюду выглядят одинаково, а от ударов истории куда чаще страдают невинные жертвы, чем истинные виновники. В этой усталой толпе многие ни помыслом, ни поступком преднамеренно не совершили ничего такого, что оправдывало бы их нынешнюю незавидную участь. И арестанты их в этом не винили, их чувство было сложней. Это было нечто совсем иное. И не относилось ни к кому конкретно, и почти не относилось к городу, и даже не слишком явно к стране или нации; чувство, возникшее сейчас, в эти минуты, когда две колонны проходили навстречу друг другу, было чувством грандиозной, надличностной справедливости. Чудовищное, всемирное злодейство было замышлено и едва не свершилось; заповеди человечности были низринуты и растоптаны; извечный закон жизни – оплеван, исхлестан в кровь, изрешечен пулями


– Когда они убили первого еврея и не отдали убийцу под суд, они преступили закон жизни, – сказал он с расстановкой. – Они смеялись. Они говорили: что такое парочка жидов по сравнению с великой Германией? Они отводили глаза. За это их сейчас карает Бог. Жизнь есть жизнь. Даже самая никчемная.


Все, во что они хотели нас превратить, – неправда, этого нет, покуда мы сами себя такими не чувствуем.


Она взглянула на свои тощие руки и подумала о своих седых волосах, о выпавших зубах, а потом подумала о том, что Бухер долгие годы вряд ли видел каких-либо других женщин, кроме лагерниц. Она была моложе его, но ощущала себя на много лет старше, изведанное и пережитое свинцом легло на ее плечи. Ни во что из того, в чем он ни чуточки не сомневался, она не верила, но все же и в ней жила последняя крупица надежды, за которую она цеплялась изо всех сил.


Где убивают, чтобы жить, но не живут, чтобы убивать


Дней! – вскричал Лебенталь, уронив руки. – Как это так – дней? – пробормотал он. – То были годы, вечность, а теперь вдруг вы говорите о днях! Днях! Не смейте врать! – Он подошел ближе. – Не врите! – прошептал он. – Прошу вас, не врите!


Он сам изумлялся, как это он Хандке больше не боится, хотя знает ведь прекрасно, что тот может сделать с ним что хочет; но сильнее страха, сильнее всего на свете было сейчас другое чувство. Ненависть. Не мелкая, слепая, угрюмая ненависть лагерника, не повседневная грошовая ненависть одной подыхающей от голода твари к другой из-за доставшегося или не доставшегося куска, нет, – он чувствовал сейчас холодную, прозрачную, можно сказать, интеллигентную ненависть, и чувствовал ее так сильно, что даже опустил веки, боясь, что Хандке все поймет по глазам.


Они же демократы. И обращаться с нами будут корректно, если выиграют войну, что тоже, кстати, еще вопрос. По-военному. Корректно. Мы им уступили в честном бою. Они же просто не могут иначе! Это их мировоззрение! С русскими – там совсем другой разговор. Но русские далеко, они на востоке. – Что же, сам увидишь. Оставайся, если хочешь.


Малый лагерь опустел. Его вычистили, вымыли, а жителей разместили в Рабочем лагере и казармах СС. На него вылили потоки воды и мыла, извели прорву дезинфицирующих средств, но запах смерти и горя, голода и грязи по-прежнему висел над бараками. В ограждениях из колючей проволоки теперь повсюду были прорезаны проходы.


Эх, жаль у меня нет собаки, – вздохнул номер 7105. – Да, отличное вышло бы жаркое, – подхватил Мюнцер. – Мяса килограммов пятнадцать. – Да я не в том смысле, чтобы пожрать. Просто чтоб была собака, и все.


Это был тучный мужчина с рыхлым, расплывшимся лицом любителя пива.


– Они всех нас унижали, – вымолвил он наконец. – Не только тебя. Всех. Всех, кто здесь, всех, кто в других лагерях. Тебя, надругавшись над твоим естеством, нас всех – попирая нашу гордость и даже больше, чем гордость, пытаясь истребить в нас все человеческое. Они вытаптывали и оплевывали все, они унижали нас так, что невозможно понять, как мы все это выдержали. Я в последнее время часто об этом думал. И с пятьсот девятым об этом говорил. Они столько причинили нам и мне тоже…


– Иуда! – Вы не Христос, Нойбауэр, – с расстановкой сказал Альфред. – А я не нацист.


Кто стоит под ураганным огнем, должен позаботиться о надежном укрытии.


Да, если хочешь сберечь силы и выжить, надо уметь забывать


Он всегда уповал на самое простое в человеке, на то, без чего мир пошел бы прахом, – это его усталый мозг еще помнит. И благодаря этому самому простому должно быть уничтожено другое: абсолютное зло, Антихрист, заклятый враг человеческого духа. Слова, подумал он. Ими так мало можно сказать. Но к чему сейчас слова? Надо просто стиснуть зубы и выдержать. Чтобы зло сдохло раньше. Вот и все.


Время ест тебя, как ржавчина. Его заметишь, только когда все это будет позади.


То была стратегическая необходимость. А тут самое настоящее убийство.


Доказал! – думала она. – Тоже мне доказательства! Что они доказали, тому и верят, как будто жизнь состоит из одних доказательств. Ну ничего с ними не сделаешь! Глиняные боги. Верят только себе, слушают только себя».


За то, что звучит ужасно напыщенно и смешно. За человечность, терпимость и право каждого на собственное мнение. Чудно, правда?


Еще полдюжины эсэсовцев надеялись, что заключенные напишут им положительные характеристики.


А многие вообще ни о чем не думали, просто потому, что их этому не обучили, но в глубине души каждый лелеял довод, что действовал только по приказу и это освобождает его от всякой личной и нравственной ответственности


Пятьсот девятый видел – ему осталось еще десять минут, но все равно решил ползти обратно к бараку. Он боялся ненароком снова заснуть. Страшно засыпать, когда неизвестно, проснешься ли снова.


Это и еще другое. Леность сердца… Страх… Уступчивость совести… Вот наши беды. Я об этом сегодня… весь вечер думал.


Они свободны – но что им делать с этой свободой?


Никакая тирания не может обойтись без принуждения. И с каждым годом его нужно ей не меньше, а больше. Такова участь всякой тирании. И в этом ее неизбежный конец


Время, время, – внезапное отчаяние накатило на него. – Время ест тебя, как ржавчина. Его заметишь, только когда все это будет позади


Он купил экстренный выпуск. Короткое воззвание Дица уже было напечатано. Быстро сработали! Рядом сообщение, что два вражеских самолета сбиты над городом, еще несколько – над Минденом, Оснабрюком и Ганновером. Статья Геббельса – о бесчеловечности и варварстве врага, подвергающего бомбардировкам мирные немецкие города. Несколько основополагающих изречений фюрера. Заметка о том, что отряды гитлеровской молодежи уже ищут вражеских летчиков, выпрыгнувших с парашютами.


Поверка длилась уже больше часа, а счет все никак не сходился. Всему виной была бомбежка. В бригадах, что работали на медеплавильном заводе, имелись потери. Одна из бомб разорвалась прямо в цехе, нескольких человек убило наповал, нескольких ранило. А тут еще эсэсовская охрана, придя в себя после первого испуга, принялась палить по разбегающимся в поисках укрытия заключенным, думая, что те решили удрать. И еще человек шесть ухлопали.


Этих сломленных, потерянных людей уже ничто – даже внезапное освобождение – не могло бы спасти.


Впрочем, кто станет покупать искус


Бомба – дура, ей все равно, куда падать.


Дерьмо, а не табак. Но люди платят. Кидаются на все, чем можно дымить.


Слушай и запоминай. Это только в дурацких романах пишут, будто дух сломить нельзя. Я знал прекрасных людей, которых превращали в ревущую от боли скотину. Почти всякое сопротивление можно сломить, нужно только время и подходящие инструменты. И того и другого у них предостаточно. – Он кивнул в сторону эсэсовских казарм. – И они прекрасно это знают. Они только того и ждут. При сопротивлении важно, чего ты достигаешь, а не как ты при этом выглядишь. Бессмысленное геройство – все равно что бессмысленное самоубийство. А наши крохи сопротивления – это единственное, что у нас еще осталось. Их надо хорошенько прятать и пользоваться только в самом крайнем случае, как мы с тобой у Вебера. Иначе…


обыкновенный приказчик Ниман, стал вдруг хозяином чьей-то судьбы, жизни и смерти, у него была власть,


Разбой и грабеж перестали считаться преступлением, убийство сде


Ему было семь лет, когда национал-социализм пришел к власти, и в каком-то смысле он был законченным продуктом нацистского воспитания.


Чудовищное, всемирное злодейство было замышлено и едва не свершилось; заповеди человечности были низринуты и растоптаны; извечный закон жизни – оплеван, исхлестан в кровь, изрешечен пулями. Разбой и грабеж перестали считаться преступлением, убийство сделалось доблестью, террор – законом. И вот сейчас, внезапно, в этот единый, перехвативший дыхание миг четыреста жертв произвола вдруг поняли, что все, хватит: глас прогремел, и маятник качнулся обратно. Они почувствовали: спасены не только народы и страны, спасены сами первоосновы жизни


Неуверенно, с опаской они подходили к ограде своим цапельным шагом; многих качало, и им приходилось держаться; но головы поднимались выше, глаза на опустошенных лицах не смотрели больше в одну точку прямо перед собой или под ноги – они снова начинали видеть. Что-то почти забытое начинало шевелиться в их мозгу, мучительное, ошеломляющее, но пока что безымянное. Так они и брели по плацу, мимо штабелей мертвых тел, мимо сгрудившихся тел своих еще живых, но уже безучастных товарищей, которые либо легли умирать, либо еще шевелились, сосредоточив все помыслы на еде, – они шли, как призрачный парад скелетов, в которых, невзирая ни на что, еще не погасла искра жизни.


Наше воображение не трогают цифры. И чувство к цифрам безразлично. В таких случаях больше чем до одного мы считать не умеем. Раз – и все. Но этого вполне достаточно, чтобы проняло.


Крематории засыпали в мешки и продавали как искусственное удобрение. В нем много фосфора и кальция. Карел носил красный треугольник политического заключенного. Было ему аж одиннадцать лет.


Место, где он становился человеком, – после забот суровой службы на благо отчизны и повседневных тревог о домочадцах.


Что это значит? – спросил Нойбауэр. – Что вы имеете в виду? Конечно, они истощены. – Это все страшные сказки, которыми демократическая пресса пугает народ. Наше министерство пропаганды предупреждает об этом каждый день.


Многие вообще не понимали, что с ними собираются делать, они просто тупо сидели и лежали в коридорах. И только завидев пар из приоткрытых дверей, иные обнаруживали признаки беспокойства. Они что-то мычали, порывались ползти обратно. – Баня! Баня! – кричали им провожатые. – Сейчас мыть вас будут! Ничего не помогало. Скелеты цеплялись друг за дружку, верещали и, словно крабы, упрямо двигались к выходу. Это были те, кто знал слова «парилка» и «баня» лишь в одном значении: газовая камера. Им показывали мыло и полотенца – бесполезно. Они и это уже проходили. Этот трюк часто использовали, чтобы заманить узников в газовые камеры – они так и испускали дух с мылом и полотенцем в руках. И только когда мимо них провели первую партию чисто вымытых арестантов и те кивками и словами подтвердили, что да, вправду баня, даже с горячей водой, а никакой не газ, только тогда они успокоились. Пар клубился по кафельным стенам. Теплая вода была как прикосновение теплых ладоней. Узники нежились в ней, их тонюсенькие руки с толстыми суставами шлепали по воде, как в детстве. Короста грязи размягчалась. Мыльная пена ложилась на оголодавшую кожу, смывая с нее грязь, и блаженное тепло проникало все глубже, до самых косточек. Горячая вода – они давно забыли, что это такое. Сейчас они лежали в ней, чувствовали ее всем телом, и для многих это был первый миг осознанного избавления и свободы.


Это только в дурацких романах пишут, будто дух сломить нельзя. Я знал прекрасных людей, которых превращали в ревущую от боли скотину. Почти всякое сопротивление можно сломить, нужно только время и подходящие инструменты.


Евреи никому глоток не режут. Евреи заботятся о своих семьях. Гораздо лучше, чем германцы-сверхчеловеки. Евреи знают, что надо делать в тяжелые времена.


Этот новый страх был острей, глубже. Нойбауэр был теперь один и уже не мог обманываться, пытаясь убедить других, а заодно и себя, что все в порядке. Теперь он был со страхом наедине и ощущал его без всяких скидок, страх забивал горло, вздымаясь откуда-то изнутри, из желудка, а потом снова опадал – из горла обратно в желудок, в самое нутро.


Были и такие, кто хоть сейчас готов был перейти к коммунистам. Еще некоторые вдруг поняли, что никогда и не были настоящими нацистами. А многие вообще ни о чем не думали, просто потому, что их этому не обучили, но в глубине души каждый лелеял довод, что действовал только по приказу и это освобождает его от всякой личной и нравственной ответственности.


Шульте был молодым человеком двадцати трех лет, русый, сероглазый, с ясными, правильными чертами лица. Еще до захвата власти он состоял в отряде гитлеровской молодежи, где и сформировались его убеждения. Его научили там, что есть раса господ и раса недочеловеков, и он свято в это верил. Он знал теорию рас. Знал все партийные догматы, они давно стали для него Библией. Он был примерным сыном, но без колебаний донес бы на родного отца, вздумай тот пойти против партии. Партия была для него непогрешимой святыней, а других святынь он не ведал.


Думать надо всегда только о ближайшей опасности. Ближайшей по времени. И так по очереди, одно за другим. Иначе с ума сойдешь.


После бомбежки пришлось заключенным из-под щебня и камней откапывать своих убитых или то, что от них осталось. Это было нужно для поверки. Хоть и ничтожна цена арестантской жизни, хоть и не ставят эсэсовцы эту жизнь ни во что, а на поверке счет должен сойтись, и всех, кого вывели из зоны, при входе надо предъявить живыми или мертвыми. Бюрократию трупы не пугали, пугала только недостача.


если хочешь сберечь силы и выжить, надо уметь забывать.


Но потом, когда увидел, как тот рухнул на колени и молит о пощаде, он вдруг ощутил, как становится другим, сильнее, могущественней, как убыстряется ток крови – горизонт как-то сразу раздвинулся, четырехкомнатная квартира мелкого жидовского портняжки со всем ее разлагающим мещанским уютом, с зеленым репсом диванной обивки, превратилась вдруг в азиатские степи Чингисхана, и он, обыкновенный приказчик Ниман, стал вдруг хозяином чьей-то судьбы, жизни и смерти, у него была власть, огромная власть, а это дурман похлеще всякого зелья, дурман поднимался и окутывал все вокруг, так что первый удар вышел уже сам собой, со свистом опустившись на неожиданно мягкий, податливый череп с жиденькими крашеными волосами…


Отряде гитлеровской молодежи, где и сформировались его убеждения. Его научили там, что есть раса господ и раса недочеловеков, и он свято в это верил. Он знал теорию рас. Знал все партийные догматы, они давно стали для него Библией. Он был примерным сыном, но без колебаний донес бы на родного отца, вздумай тот пойти против партии. Партия была для него непогрешимой святыней, а других святынь он не ведал. В его глазах все обитатели лагеря были врагами партии и государства, а значит, находились по ту сторону сострадания и человечности. Они значили для него меньше, чем животные. Когда их убивали, это было все равно что уничтожать вредных насекомых. Так что совесть Шульте была совершенно чиста. Спал он как младенец, и единственное, о чем сожалел – что он не на фронте. У него был порок сердца, поэтому его определили сюда. Он был надежным другом, любил поэзию и музыку, а пытки считал необходимым средством добывать правдивую информацию у арестованных, поскольку все враги партии бессовестно лгут. На своем веку он по приказу убил шестерых человек,


У нас в Мюнстере свой домишко был. Может, еще и стоит. У нас его, правда, отняли. Но если он еще цел, нам его, может быть, вернут. Мы бы тогда туда поехали и там поселились. Рут Холланд ничего на это не ответила. Бухер взглянул на нее и увидел, что она плачет. Он почти никогда не видел, чтобы она плакала, и решил, что это она из-за родных. Но, с другой стороны, смерть была в лагере настолько будничным событием, что столь бурное изъявление скорби по давно умершим показалось ему чрезмерным.


Месть, – задумчиво произнес Агасфер немного погодя. – Это сколько же понадобится мести! Одна месть потянет за собой другую, а толку что?


– Вот так же мы уходили из Варшавы, – тихо прошептал поляк за спиной у Левинского.


Власть и безответственность… Слишком много власти в недостойных руках… Вообще слишком много власти… в любых руках… Понимаешь?


Он попробовал было сопротивляться, но сил не было, он только еще отчетливее ощутил какое-то странное, покорное ожидание, разлившееся вдруг по всему телу, впрочем, не только по телу, но и повсюду вокруг – казалось, все в мире замерло и ждет чего-то; замер город, воздух, даже дневной свет. Так бывает в самом начале солнечного затмения, когда все краски вдруг подергиваются свинцовым налетом, а в воздухе замирает нарастающее предчувствие бессолнечного, мертвого мира, некий вакуум, некая бездыханность ожидания и страха: ну что, в этот раз пронесет – или уже конец?


Германия, которая всегда стремилась только к миру, подвергается жестокому и вероломному нападению.


Нет. Если бы это было так, лишь немногие из нас смогли бы жить дальше. Нас унижали, да, но мы не униженные. Униженные – другие, те, кто надругался над нами.


Типичный пример коварства жидов и плутократов – прикидываться слабаками, преуменьшая свои истинные силы.


Слушай и запоминай. Это только в дурацких романах пишут, будто дух сломить нельзя. Я знал прекрасных людей, которых превращали в ревущую от боли скотину. Почти всякое сопротивление можно сломить, нужно только время и подходящие инструменты. И того и другого у них предостаточно.


Слушай и запоминай. Это только в дурацких романах пишут, будто дух сломить нельзя. Я знал прекрасных людей, кото


Однако в целом за годы войны немецкие концлагеря стали, пожалуй, даже гуманными. Теперь людей здесь почти не мучили – всего лишь травили в газовых камерах, забивали насмерть, расстреливали или измочаливали на тяжких работах, а потом морили голодом. А если иной раз и сжигали кого в крематории заживо, так это не по злому умыслу, а скорее, по недосмотру, от переработки, а еще потому, что иные из этих скелетов очень уж не любят двигаться.


Смерть такая же заразная штука, как, допустим, тиф, так что поодиночке, когда вокруг все мрут как мухи, и самому недолго окочуриться. А вместе и противостоять смерти как-то полегче. И если даже кто-то расслабится, начнет сдавать, товарищи ему помогут, поддержат. Ветераны Малого лагеря вовсе не потому жили дольше других, что им доставалось больше пищи, они выживали, ибо научились сохранять в себе остатки сил для отчаянного сопротивления смерти.


Он с удовольствием повторял – у них, в Меллерне, умирают только естественной смертью


Доказательства! Приказы! – думала она. – Как будто это оправдание за все на свете».


Между сном и обмороком давно уже почти не было разницы, голод и истощение стерли эту грань. Сон ли, обморок ли – всякий раз тебя засасывала черная болотная муть, откуда, казалось, возврата уже нет.



Дым от его кухонных очагов каждый день беззаботно курился к небу, ничуть не пугаясь жирной копоти из труб крематория; на его спортплощадках, в его парках царило веселое оживление, хотя в те же самые часы сотни измученных человеческих тварей отдавали Богу душу на лагерном плацу; каждое лето вереницы бодрых отпускников устремлялись из него в походы и странствия по окрестным лесам, когда колонны заключенных понуро брели с каменоломни, волоча за собой умерших и пристреленных товарищей; он ненавидел этот город за то, что его жителям нет никакого дела ни до него, ни до других арестанов.


Странно, как все меняется, едва обретаешь надежду. И начинаешь ждать. И бояться, что тебя прикончат в последнюю минуту.


Да и куда им бежать – в арестантских робах, не зная языка? Рядом с ними виднелся большой бумажный мешок – пепел из крематория, который они засыпали в борозды. Они сейчас работали на грядках для спаржи и клубники, – лакомств, к которым Нойбауэр питал особую слабость. Клубникой и спаржей он готов лакомиться всю жизнь. В бумажном мешке был пепел шестидесяти человек, в том числе двенадцати детей.


Женщины и дети повсюду выглядят одинаково, а от ударов истории куда чаще страдают невинные жертвы, чем истинные виновники.


Странно, как это нацисты не додумались сорвать дверь с ратуши? Моисей. Еврей, ясное дело. Все уже когда-то было. Фараон. Угнетение. Красное море. Исход.


Родители его погибли и теперь удобряли картофельное поле набожного крестьянина в деревне Вестлаге – дело в том, что пепел сожженных в


Нойбауэр вынул сигару изо рта. Не тянется. Дерьмо, а не табак. Но люди платят. Кидаются на все, чем можно дымить


Униженные – другие, те, кто надругался над нами.


Бюрократию трупы не пугали, пугала только недостача.


Женщины и дети повсюду выглядят одинаково, а от ударов истории куда чаще страдают невинные жертвы, чем истинные виновники. В этой усталой толпе многие ни помыслом, ни поступком преднамеренно не совершили ничего такого, что оправдывало бы их нынешнюю незавидную участь.


Леность сердца… Страх… Уступчивость совести… Вот наши беды.


Наше воображение не трогают цифры. И чувство к цифрам безразлично. В таких случаях больше чем до одного мы считать не умеем


– Ну хорошо, пусть Яхве. А вон то, внизу, знаешь как называется? Это надежда, Лео, надежда… для всех нас! Почему же, черт возьми, никто из вас не хочет этого видеть? Лебенталь не ответил. Сидел, весь съежившись, и смотрел вниз, на город. Пятьсот девятый откинулся назад, к стенке. Наконец-то, впервые, он выговорил это слово. «Как трудно его произнести, – подумал он. – Какое чудовищно тяжелое слово, того и гляди прибьет. Все эти годы я боялся даже помыслить его, иначе оно разъело бы меня изнутри. Но теперь оно вернулось, да, сегодня, хотя и страшновато помыслить его целиком, но оно здесь, оно либо сломит меня, либо сбудется».


Зато здесь, в Малом лагере, ему повезло больше. Эсэсовцев меньше заботил здешний распорядок, да и проверки здесь бывали редко – кому охота подхватить вшей, дизентерию, тиф или туберкулез.


Не будь дураком. Думай, пока другие не начали думать.


Удивительно, как мгновенно слетает решимость с лица, стоит только снять мундир!


Хандке не нацист, – произнес пятьсот девятый уже с трудом. – Он заключенный, как и мы. Там, на воле, он, вероятно, никогда бы никого не убил. А здесь он убивает, потому что ему дана власть. Он знает – жаловаться на него мы не будем, бесполезно. Все равно его покроют. То есть власть его бесконтрольна. В этом все дело. Власть и безответственность… Слишком много власти в недостойных руках… Вообще слишком много власти… в любых руках… Понимаешь?


Этом была своя ирония – но в то же время и странное утешение. Им ведь домишко помог, а это, в конце концов, главное.


Вначале лагерь предназначался только для политических, но с течением лет сюда из переполненных тюрем города и окрестностей нагнали и толпы обыкновенных уголовников. Политические и уголовники различались цветом матерчатых треугольных лычков, нашитых на одежду рядом с лагерной меткой. У политических треугольники были красные, у уголовников – зеленые.


Огонь перекидывался с крыши на крышу. Горел старый город, горел как порох. Он ведь почти сплошь был застроен деревянными домами. В реке отражалось пламя, словно река тоже горит.


Тебе, конечно, все равно, лишь бы ты сам был в безопасности. Подальше от передовой! Подальше от нас! Как всегда! Пусть расхлебывают другие, то есть мы! Как это на тебя похоже!


Человек внутренне не смирился, значит, этого не было. Сперва я его не понял. Но теперь знаю, что он имел в виду. Я не трус, и ты не шлюха. Все, во что они хотели нас превратить, – неправда, этого нет, покуда мы сами себя такими не чувствуем.


В бараке, сопя и чавкая, обжиралась смерть. Три дня их продержали без пайки, а сегодня еще и без баланды. Повсюду на нарах тела судорожно цеплялись за жизнь, потом сникали и замирали навсегда. Ветераны не хотели туда идти. Они не хотели там спать. Смертью можно заразиться, и им почему-то казалось, что во сне они перед этой заразой особенно беззащитны. Вот они и сидели на улице, укутавшись в одежки мертвецов и не сводя глаз с горизонта, из-за которого должна прийти свобода.


Борьба за корочку хлеба стала важней всего на свете, а вместе с этим пришло и познание, что ненависть и память способны разрушать и без того надломленную психику точно так же, как и боль.


Город раскинулся под солнцем беззащитный и, казалось, совершенно неподвижный, он только кричал, как парализованный зверь, который видит свою смерть, а убежать не в силах, – орал всеми глотками своих сирен и гудков, устремляя истошный вопль в бестревожную тишину неба.


Это тоже мы, лучшая часть нашего «я», – думал он, почти потрясенный. – В нашей душе всему находится место. Железная дисциплина, понимание исторической необходимости и в то же время тончайшее проявление духа. Фюрер обожает детей. Геринг души не чает в животных.


Наше воображение не трогают цифры. И чувство к цифрам безразлично. В таких случаях больше чем до одного мы считать не умеем. Раз – и все. Но этого вполне достаточно, чтобы проняло.


Оцените статью
Афоризмов Нет
0 0 голоса
Рейтинг статьи
Подписаться
Уведомить о
guest
0 комментариев
Межтекстовые Отзывы
Посмотреть все комментарии
0
Теперь напиши комментарий!x