Книга Эдит Ева Эгер Выбор. О свободе и внутренней силе человека — цитаты и афоризмы (500 цитат)

Эдит Ева Эгер была молодой еврейской девушкой, когда ее семья была отправлена в концлагерь Аушвиц. Там она столкнулась с невыносимыми условиями, где смерть и унижение были на повседневном порядке. Однако Едит не сдалась и не потеряла веру в себя и в свою силу. В своей книге автор рассказывает о том, как она нашла в себе силы продолжать бороться за жизнь, несмотря на все трудности. Книга Эдит Ева Эгер Выбор. О свободе и внутренней силе человека — цитаты и афоризмы  в данной подборке.

Мы продержались без еды много дней. Подходим к вершине холма и видим ферму, хозяйственные постройки, загон для домашнего скота.

Мы продержались без еды много дней. Подходим к вершине холма и видим ферму, хозяйственные постройки, загон для домашнего скота.


– Сейчас вернусь, – говорит Магда. Она бежит к ферме, петляя между деревьями, надеясь, что ее не заметят солдаты СС, которые остановились покурить.
– Сейчас вернусь, – говорит Магда. Она бежит к ферме, петляя между деревьями, надеясь, что ее не заметят солдаты СС, которые остановились покурить.


Свобода начинается, когда мы учимся принимать случившееся. Свобода означает, что мы набираемся смелости и разбираем свою тюрьму по кирпичику.

Свобода начинается, когда мы учимся принимать случившееся. Свобода означает, что мы набираемся смелости и разбираем свою тюрьму по кирпичику.


Возможно, каждая жизнь – это исследование того, чего у нас нет, но чем хотелось бы обладать, и того, что есть, но лучше бы не было.

Возможно, каждая жизнь – это исследование того, чего у нас нет, но чем хотелось бы обладать, и того, что есть, но лучше бы не было.


У меня ушло несколько десятилетий, чтобы понять: к своей жизни можно подойти с другим вопросом. Не «Почему я выжила?», а «Что делать с принадлежащей мне жизнью?».

У меня ушло несколько десятилетий, чтобы понять: к своей жизни можно подойти с другим вопросом. Не «Почему я выжила?», а «Что делать с принадлежащей мне жизнью?».


– Лучше не говорить, что ты еврейка, – предупреждает меня Магда. – Иначе они обязательно захотят забрать себе твои красивые одежды.

– Лучше не говорить, что ты еврейка, – предупреждает меня Магда. – Иначе они обязательно захотят забрать себе твои красивые одежды.


У нас, венгров, ночные возлияния не могут закончиться без щей из квашеной капусты. Маришка приносит их в дымящихся мисках.

У нас, венгров, ночные возлияния не могут закончиться без щей из квашеной капусты. Маришка приносит их в дымящихся мисках.


Однажды утром у меня шли друг за другом две пациентки – обеим немного за сорок, у обеих были дети.

Однажды утром у меня шли друг за другом две пациентки – обеим немного за сорок, у обеих были дети.


Мы отправляем контейнер и планируем ехать следом, как только нам с этим помогут в «Брихе».

Мы отправляем контейнер и планируем ехать следом, как только нам с этим помогут в «Брихе».


– Дицука, вот бы у нас были светлые волосы, как у Клары, – шепчет мне Магда перед сном.

– Дицука, вот бы у нас были светлые волосы, как у Клары, – шепчет мне Магда перед сном.


Я не знала, что у капитана Джейсона Фуллера под рубашкой спрятан заряженный пистолет, но внутри у меня все сжалось и резко закололо в затылке, когда летом 1980 года он однажды вошел в мой кабинет в Эль-Пасо. Война приучила меня чувствовать опасность прежде, чем я смогу себе объяснить, почему я боюсь.


Примерно в то же самое время нас обязуют носить на одежде желтые звезды. Нужно исхитряться, чтобы запрятывать звезду под пальто. Но даже когда ее не видно, я чувствую себя так, будто сделала что-то плохое и наказуемое. В чем мой неискупимый грех? Мама не отходит от радио. Однажды мы устраиваем пикник у реки, и папа рассказывает нам о своем опыте военнопленного в России во времена Первой мировой войны. Я догадываюсь, что испытания, перенесенные им в плену, как-то связаны с его пристрастием к свинине и отходом от религии, – на самом деле, конечно, у отца была настоящая травма, хотя тогда я еще не знала ни этого слова, ни самого понятия. Мне понятно, что причины его душевных страданий надо искать в той войне. Но эта война, сегодняшняя, – она все еще не рядом, где-то в другом месте. Ее можно не принимать в расчет, что я и делаю.


После школы я провожу по пять часов в балетной студии, а еще в моей жизни появилась гимнастика. Правда, я начала ею заниматься как дополнительной практикой, нужной для танца, но довольно скоро гимнастика становится не меньшей страстью, если даже не равной балету. Я записываюсь в книжный клуб, куда ходят ученицы моей частной гимназии и ученики соседней частной школы для мальчиков. Мы читаем роман Стефана Цвейга «Мария Антуанетта. Портрет ординарного характера». Мы обсуждаем, как Цвейг пишет об истории изнутри, показывая взгляд отдельного человека. В книжном клубе есть мальчик Эрик, который в один прекрасный день обращает на меня внимание. Я вижу, как он присматривается ко мне каждый раз, когда я говорю. Он высокий, с веснушками и рыжеватыми волосами. Я представляю себе Версаль, будуар Марии Антуанетты, где мы встречаемся с Эриком. Про секс я не знаю ничего, но я девочка мечтательная. Я вижу, что он заинтересовался мной, и уже думаю: интересно, а как выглядели бы наши дети? У них тоже были бы веснушки? После обсуждения Эрик подходит ко мне. От него так приятно пахнет: свежестью и травами с берегов реки Горнад, где вскоре мы будем с ним гулять.


Между нами сразу возникли настоящие и содержательные отношения. Мы говорим о литературе. О Палестине (он убежденный сионист). Сейчас не время беззаботных свиданий, наша связь – не случайное увлечение, не детская сентиментальная влюбленность. Это любовь перед лицом войны. Для евреев ввели комендантский час, но однажды поздно вечером мы тайком убегаем без наших желтых звезд. Мы стоим в очереди в кино. Находим в темноте свои места. Показывают американский фильм с Бетт Дейвис. Его оригинальное название, как я узнаю позже, – Now, Voyager («Вперед, путешественник»), но в Венгрии он идет как Utazás a múltból («Путешествие в прошлое»). Бетт Дейвис играет незамужнюю девушку, которую тиранит все контролирующая мать. Героиня пытается найти себя и обрести свободу, но ее постоянно угнетают критические замечания матери. Эрик видит здесь политическую метафору самоопределения и самооценки. Я вижу тени моей матери и Магды: моей матери, которая души не чает в Эрике, но порицает Магду за ее несерьезные свидания; которая умоляет меня взять добавки за обедом, но отказывается класть Магде полную тарелку; которая часто тиха и погружена в себя, но злится на Магду; чей гнев, который никогда не бывает адресован мне, все равно внушает мне ужас.


Наши семейные баталии, наступление Советской армии – мы никогда не знаем, что будет дальше. Во тьме и хаосе неизвестности мы с Эриком заряжаем друг друга собственным светом. Каждый день наша свобода и возможности выбора все больше и больше ограничиваются, а мы с ним строим планы на будущее. Наши отношения словно мост, по которому мы можем перейти от сегодняшних тревог к будущим радостям. Планы, страсть, обещания. Быть может, весь этот кавардак вокруг делает нас более преданными и менее сомневающимися. Никто не знает, что произойдет, но мы знаем. У нас есть мы и наше будущее, наша общая жизнь, которую мы видим так же ясно, как видим свои сплетенные вместе руки. Как-то в августе 1943-го мы идем на реку. Он берет с собой камеру и фотографирует меня в купальном костюме – я делаю шпагаты на траве. Я представляю, как однажды покажу эти снимки нашим детям. Расскажу им, как мы не давали погаснуть свету нашей любви и преданности.


Когда я вернулась в тот день домой, отца с нами уже не было. Его забрали в трудовой лагерь. Он портной, он аполитичен. Разве может он представлять хоть какую-нибудь угрозу? Почему выбрали его? У него появился враг? Есть много всего, о чем мать мне не говорит. Это потому, что сама не знает? Или она так защищает меня? А возможно, себя? Она не говорит открыто о своих тревогах, но в долгие месяцы папиного отсутствия я чувствую, как ей грустно и страшно. Я вижу, как она старается готовить несколько блюд из одной курицы. Как она страдает мигренью. Чтобы восполнить потерю дохода, мы берем квартиранта. У него свой магазин через дорогу от нас, и я долгими часами сижу там, потому что нахожу умиротворение в его присутствии.


Магда – она уже окончила школу и фактически стала взрослой – каким-то образом выясняет, куда угнали отца, и навещает его там. Она наблюдает, как ему приходится поднимать и таскать с места на место столы и как его шатает от их веса. Это единственная подробность, которую она мне рассказывает. Я не представляю, что стоит за этой картинкой. Не знаю, какую работу заставляют выполнять отца в неволе. Не знаю, как долго он пробудет в заключении. У меня два образа папы. Первый папа, каким я его знала всю жизнь, – с сигаретой во рту, портновским сантиметром на шее и мелом в руке, чтобы наметить рисунок на дорогой ткани; с блеском в глазах, готовый запеть или рассказать анекдот. И другой, новый папа – в безвестном месте, на безлюдной земле, поднимающий слишком тяжелый стол.


На свой шестнадцатый день рождения я не иду в школу из-за простуды, и Эрик приходит к нам домой, чтобы подарить мне розы, ровно шестнадцать, и первый нежный поцелуй. Мне и радостно и грустно. За что я могу ухватиться? Что не исчезнет? Свою фотографию, которую Эрик сделал на берегу реки, я дарю подруге. Уже не помню почему. Отдаю на хранение? У меня нет предчувствия, что меня скоро заберут, заберут задолго до следующего дня рождения. И все-таки… Будто бы я знала: мне понадобится, чтобы у кого-нибудь хранилось свидетельство моей жизни, и нужно будет посеять вокруг себя как бы семена доказательства своего существования.


Ранней весной, проведя семь или восемь месяцев в трудовом лагере, отец возвращается. Это настоящая благодать: его отпустили перед Песахом, за неделю или две. И мы верим в это. А папа… папа снова берется за портновский сантиметр и мел. Он ничего не говорит о том месте, откуда пришел.


Прошло несколько недель после возвращения отца. Как всегда, я прихожу в студию гимнастики, сажусь на синий мат и выполняю весь полагающийся комплекс разминки перед вольными упражнениями: тяну носки, сгибаю ступни, вытягиваю ноги, руки, шею, спину. Я снова чувствую себя самой собой. Не маленькой косоглазой коротышкой, которая боится произнести собственное имя. Не испуганной дочерью, опасающейся за свою семью. Я артистка, я гимнастка, мое тело сильное и гибкое. Может, и нет у меня внешности Магды, нет у меня и славы Клары, но у меня есть мое упругое и выразительное тело; и его многообещающее существование – единственное, что мне по-настоящему нужно. У меня есть и подготовка, и навыки – благодаря этому в моей жизни появляются немыслимые возможности. Из лучших гимнасток в нашем классе сформирована команда для подготовки к Олимпиаде. Олимпийские игры 1944 года отменили из-за войны, что дает нам больше времени подготовиться к сложной конкурентной борьбе.


Общечеловеческие драмы моей семьи усугублялись внешнеполитическими событиями – прежде всего войнами и переделом европейских границ. До Первой мировой войны та область Словакии, где я родилась и выросла, была частью Австро-Венгрии, но в 1918 году, за десять лет до моего рождения, Версальский договор перекроил карту Европы, вследствие чего появилось новое государство. Чехословакию слепили на скорую руку, собрав под одним небом аграрную Словакию, где жили этнические венгры и словаки и откуда родом была моя семья, высокоиндустриальные Моравию и Богемию, где жили этнические чехи, и Подкарпатскую Русь, которая сегодня входит в Украину. Мой родной венгерский город Кашша стал чехословацким городом Кошице. Члены моей семьи стали дважды меньшинствами. Мы были этническими венграми в преимущественно чешской стране, а еще мы были евреями.


Хотя евреи жили в Словакии с XI века, лишь в 1840 году им разрешили поселиться в Кашше. Для еврейских семей, которые хотели там жить, городские власти при поддержке христианских ремесленных гильдий, несмотря на разрешение, все равно создавали препятствия. Однако на рубеже веков в Кашше все-таки образовалась одна из крупнейших в Европе еврейских общин. Венгерские евреи, в отличие от других восточноевропейских евреев, например польских, не жили изолированно (поэтому моя семья говорила исключительно на венгерском, а не на идише). Напротив, мы, евреи, были довольно хорошо интегрированы в венгерское общество и располагали кучей возможностей в таких областях, как образование и просвещение, разнообразная профессиональная деятельность и культурная жизнь. Тем не менее венгерские евреи постоянно сталкивались с предубеждением общества – и едва уловимым, и очень явным. Антисемитизм изобрели не нацисты. Пока я росла, до мозга костей пропиталась ощущением собственной неполноценности и верой в благо ассимиляции – для своей же безопасности. Надежнее было не афишировать, что ты еврейка, лучше слиться с толпой и не выделяться. Что касается таких чувств, как собственное достоинство, самосознание и причастность к своему народу, то с этим было тяжело. В ноябре 1938 года Венгрия аннексировала Кошице, и казалось, будто наш дом вновь стал родным кровом.


Мама стоит на нашем балконе дворца Андраши, старого здания, поделенного на односемейные апартаменты. Она вывесила на перилах восточный ковер. Не потому, что убирает квартиру, – это в честь праздника. Адмирал Миклош Хорти, его светлость регент Венгерского королевства, прибывает сегодня, чтобы официально приветствовать наш город в составе Венгрии. Мне понятны возбуждение и гордость родителей. Мы свои! А я сегодня приветствую Хорти: выступаю с танцем. На мне венгерский костюм: яркий шерстяной пояс и юбка с вышитыми на ней крупными цветами, свободная рубашка с белыми рукавами, ленты, кружево, красные сапожки. Когда я, танцуя у реки, делаю высокий мах ногой, Хорти аплодирует. Он обнимает танцоров. Обнимает меня.


Нас все еще отделяют годы от комендантского часа и нацистских дискриминационных законов, но парад Хорти представляет собой исходную точку того, что грядет. Венгерское гражданство, с одной стороны, даровало нам чувство общности, с другой – отчужденности. Мы так рады, что говорим по-венгерски, что нас приняли как венгров, – и все-таки степень этого приятия зависит от того, насколько мы ассимилировались. Соседи утверждают, что только этнические венгры – которые не евреи – могут носить традиционные костюмы.


Магда – первенец; она объясняет мне, как устроен мир. Посвящает меня в подробности, порою чрезвычайно тревожащие, нуждающиеся в дальнейшем изучении и осмыслении. Когда в 1939 году нацистская Германия вторгается в Польшу, венгерские нацисты – нилашисты – въезжают во дворец Андраши и занимают этаж под нами. Они крайне враждебно настроены к нашей семье и даже плюются в Магду. Нилашисты изгоняют нас из этого дома, и мы селимся в другом месте, подальше от городской магистрали, на боковой улице Лайоша Кошута в доме шесть. Теперь отцу не очень удобно ходить на работу. Прежние жильцы, тоже еврейская семья, уехали в Южную Америку, поэтому квартира оказалась свободной. Мы знаем, что и другие еврейские семьи покидают Венгрию. Сестра моего отца, Матильда, уехала еще несколько лет назад. Она живет в Нью-Йорке, в месте под названием Бронкс, в квартале еврейских иммигрантов. Ее жизнь в Америке представляется более скучной, чем наша. Мы в принципе не обсуждаем возможность отъезда.


Даже в следующем 1940 году (мне уже исполнилось тринадцать), когда нилашисты начали устраивать в Кашше облавы на мужчин-евреев и отправлять их на принудительные работы в так называемые трудовые лагеря, все еще кажется, будто война идет где-то далеко. Ведь отца не забрали. Тогда не забрали. Нашей защитой становится отрицание. Если не обращать внимания на то, что творится вокруг, если стать совсем незаметными, то можно жить дальше. Мы не в состоянии сделать мир безопасным, но мы можем сделать его таковым силой своего сознания. У нас получится стать невидимыми для зла.


Но однажды – это случилось в июне 1941 года – Магда едет куда-то на велосипеде и вдруг слышит завывание сирен. На бешеной скорости она пролетает три квартала, чтобы спрятаться в бомбоубежище в доме бабушки и дедушки, – и видит, что полдома уже разрушено. Слава богу, бабушка и дедушка выжили. Но владелица дома, сдававшая им квартиру, нет. То была странная атака: одна мощная бомбардировка – и один разрушенный район. Нам говорят, что за руины и смерть ответственность несут русские [9]. В это никто не верит, но никто не может и опровергнуть. Нам повезло, но в то же время мы чувствуем свою уязвимость. Единственное, что не вызывает сомнений, – груды кирпичей на том месте, где были дома. Разрушения, гибель и полная наша незащищенность – вот неопровержимые факты. Венгрия поддерживает Германию в операции «Барбаросса». Мы вторгаемся в Россию.


Придя в школу, я обнаруживаю, что деньги, которые папа дал мне для оплаты целой учебной четверти, пропали. Видимо, я обронила их в вихре танца. Проверены все карманы и каждая складка одежды, но денег нет. Весь день от одной мысли, что мне предстоит сказать об этом отцу, я ощущаю обжигающий холод страха. Дома он замахивается на меня кулаком. До этой минуты отец никогда никого из нас не бил. Когда все закончилось, он не произнес ни слова и даже не взглянул на меня. Той ночью, лежа в постели, я мечтаю умереть, чтобы отец страдал из-за того, что со мной сделал. Потом я желаю смерти и ему тоже.


Нужны ли мне самой эти воспоминания? Дают ли они обо мне представление как о человеке сильном? Или, напротив, как о человеке глубоко закомплексованном? Возможно, наше детство – это компас, который помогает нам определять свое местоположение в жизни: важны ли мы для своих близких или нет. Возможно, наше детство – это карта, на которой мы изучаем размеры и границы своей значимости.


Из трех сестер меня считают самой тихой и неприметной. Мне было невдомек, что Магде может надоесть ее вечное зубоскальство, а Клара может внутренне роптать на свою участь юного виртуоза. Ей ни на секунду нельзя останавливаться, иначе она перестанет быть выдающейся скрипачкой и тогда лишится всего: потеряет всеобщее обожание, к которому так привыкла, и утратит свою высокую самооценку. Мне и Магде приходится прилагать массу усилий, чтобы добиться хоть чего-нибудь, однако и я, и она абсолютно уверены, что, сколько бы мы ни вкалывали, этого всегда будет недостаточно. У Клары другое: ей нужно беспокоиться, что в любой момент она может совершить фатальную ошибку – и потерять все. Сестра играет на скрипке всю мою жизнь – столько, сколько я себя помню. Она начала, когда ей было три года. Уже гораздо позже я поняла, какова цена ее удивительного таланта: Клару лишили детства. Я никогда не видела, чтобы она играла в куклы. Вместо этого она стояла у открытого окна и упражнялась на скрипке; сестра не получала удовлетворения от своей игры, если внизу не собиралась толпа прохожих – восхищенных свидетелей ее творческого дара.


– Мама любит папу? – спрашиваю я сестер. Холодность между нашими родителями и их печальные признания наталкивают меня на мысль, что я никогда не видела, чтобы нарядными они шли куда-то вместе.


– Ну что за вопрос, – говорит Клара. Хотя сестра уходит от ответа, но по ее глазам я вижу, что, похоже, ей знакомо мое чувство. Мы никогда больше не затронем эту тему, несмотря на мои дальнейшие попытки. Пройдут годы, прежде чем я узнаю то, о чем мои сестры уже наверняка догадались: на самом деле довольно часто любовь бывает обусловленной, основанной на выполнении ожиданий другого человека, – она дается как вознаграждение, и ты довольствуешься этим малым.


Пока мы надеваем ночные рубашки и укладываемся спать, все мои переживания за родителей благополучно улетучиваются. Мысли заняты уже другим: моим балетмейстером и его женой, чувством, которое меня охватывает, когда я, перескакивая через две-три ступеньки, взбегаю по лестнице в студию, сбрасываю школьную форму и натягиваю купальник и трико. Я занимаюсь балетом с пяти лет, с тех пор как мама выяснила, что музыка – не мое, но у меня есть другие таланты. Сегодня мы делали упражнения на шпагат. Балетмейстер напомнил нам, что сила и гибкость неразделимы: чтобы одна мышца напряглась, другая должна расслабиться; чтобы выработать правильную растяжку и стать гибкой, нужно иметь сильное сердце и крепкий костяк.


Я держусь за его наставления как за молитву. Опускаюсь, спина прямая, брюшной пресс напряжен, ноги вытянуты в стороны. Не забываю про дыхание, особенно когда начинаю застревать в одном положении. Я представляю, что мои мышцы и связки натягиваются, словно струны на скрипке моей сестры; важно найти точку натяжения, чтобы заставить тело звучать как инструмент. И вот я опустилась. Я это сделала. Села на полный шпагат. «Браво! – хлопает балетмейстер. – Замри вот так». Он поднимает меня с пола и держит над головой. Трудно полностью вытягивать ноги в стороны, не опираясь на пол, но на секунду я чувствую себя так, будто я подарок, подношение. Я луч света. «Эдитка, – говорит учитель. – Все эмоции и силы в своей жизни ты будешь черпать изнутри». Через многие годы я по-настоящему пойму, о чем шла речь. А тогда я лишь знала, что могу правильно дышать, вращаться, делать махи ногой и гнуться. Мои мышцы растягиваются и укрепляются. Любое мое движение, любая поза будто взывают: это я; я есть; я существую; я такая, какая есть; я живая.


Из трех сестер меня считают самой тихой и неприметной. Мне было невдомек, что Магде может надоесть ее вечное зубоскальство, а Клара может внутренне роптать на свою участь юного виртуоза. Ей ни на секунду нельзя останавливаться, иначе она перестанет быть выдающейся скрипачкой и тогда лишится всего: потеряет всеобщее обожание, к которому так привыкла, и утратит свою высокую самооценку. Мне и Магде приходится прилагать массу усилий, чтобы добиться хоть чего-нибудь, однако и я, и она абсолютно уверены, что, сколько бы мы ни вкалывали, этого всегда будет недостаточно. У Клары другое: ей нужно беспокоиться, что в любой момент она может совершить фатальную ошибку – и потерять все. Сестра играет на скрипке всю мою жизнь – столько, сколько я себя помню. Она начала, когда ей было три года. Уже гораздо позже я поняла, какова цена ее удивительного таланта: Клару лишили детства. Я никогда не видела, чтобы она играла в куклы. Вместо этого она стояла у открытого окна и упражнялась на скрипке; сестра не получала удовлетворения от своей игры, если внизу не собиралась толпа прохожих – восхищенных свидетелей ее творческого дара.


– Мама любит папу? – спрашиваю я сестер. Холодность между нашими родителями и их печальные признания наталкивают меня на мысль, что я никогда не видела, чтобы нарядными они шли куда-то вместе.


– Ну что за вопрос, – говорит Клара. Хотя сестра уходит от ответа, но по ее глазам я вижу, что, похоже, ей знакомо мое чувство. Мы никогда больше не затронем эту тему, несмотря на мои дальнейшие попытки. Пройдут годы, прежде чем я узнаю то, о чем мои сестры уже наверняка догадались: на самом деле довольно часто любовь бывает обусловленной, основанной на выполнении ожиданий другого человека, – она дается как вознаграждение, и ты довольствуешься этим малым.


Пока мы надеваем ночные рубашки и укладываемся спать, все мои переживания за родителей благополучно улетучиваются. Мысли заняты уже другим: моим балетмейстером и его женой, чувством, которое меня охватывает, когда я, перескакивая через две-три ступеньки, взбегаю по лестнице в студию, сбрасываю школьную форму и натягиваю купальник и трико. Я занимаюсь балетом с пяти лет, с тех пор как мама выяснила, что музыка – не мое, но у меня есть другие таланты. Сегодня мы делали упражнения на шпагат. Балетмейстер напомнил нам, что сила и гибкость неразделимы: чтобы одна мышца напряглась, другая должна расслабиться; чтобы выработать правильную растяжку и стать гибкой, нужно иметь сильное сердце и крепкий костяк.


Я держусь за его наставления как за молитву. Опускаюсь, спина прямая, брюшной пресс напряжен, ноги вытянуты в стороны. Не забываю про дыхание, особенно когда начинаю застревать в одном положении. Я представляю, что мои мышцы и связки натягиваются, словно струны на скрипке моей сестры; важно найти точку натяжения, чтобы заставить тело звучать как инструмент. И вот я опустилась. Я это сделала. Села на полный шпагат. «Браво! – хлопает балетмейстер. – Замри вот так». Он поднимает меня с пола и держит над головой. Трудно полностью вытягивать ноги в стороны, не опираясь на пол, но на секунду я чувствую себя так, будто я подарок, подношение. Я луч света. «Эдитка, – говорит учитель. – Все эмоции и силы в своей жизни ты будешь черпать изнутри». Через многие годы я по-настоящему пойму, о чем шла речь. А тогда я лишь знала, что могу правильно дышать, вращаться, делать махи ногой и гнуться. Мои мышцы растягиваются и укрепляются. Любое мое движение, любая поза будто взывают: это я; я есть; я существую; я такая, какая есть; я живая.


Мне просто хотелось быть этаким Янки-дурачком. Без акцента говорить по-английски. Спрятаться от прошлого. В отчаянном стремлении стать частью общей жизни, в вечном страхе, что прошлое поглотит меня, я усердно работала над тем, чтобы скрыть свою боль. Тогда я еще не понимала: мое молчание и желание быть принятой – и то и другое основанные на страхе – на самом деле были способами убежать от самой себя. Я не понимала, что, решив отвернуться от прошлого и себя настоящей, я продолжала оставаться несвободной – несвободной спустя десятилетия после реального заключения. И это был мой выбор. Я владела своей тайной, а моя тайна владела мною.


Впавший в ступор капитан армии, неподвижно сидевший на моем диване, напомнил мне о выводе, к которому я в итоге пришла: когда мы загоняем свою правду и свои истории в подполье, уже секретность становится и нашей травмой, и нашей тюрьмой. Боль при этом не уменьшается, а то, что мы отказываемся принимать, становится чем-то вроде кирпичных стен с железобетонной конструкцией, откуда не вырваться. Когда мы не позволяем себе оплакивать свои потери, душевные раны и обманутые надежды, то обречены переживать их вновь и вновь.


Боюсь, плохое случается со всеми. Этого мы изменить не можем. Загляните в свое свидетельство о рождении – там сказано, что жизнь будет легкой? Нет. Но многие из нас застревают в травме и горе, не в силах познать жизнь во всей полноте. И это можно изменить.


Недавно, в ожидании рейса домой в Сан-Диего, я сидела в международном аэропорту имени Кеннеди и разглядывала лица проходящих мимо совершенно мне незнакомых людей. Увиденное глубоко задело меня. Я отмечала скуку, ярость, напряжение, беспокойство, смятение, печаль и, что самое удручающее, пустоту. Радости и смеха наблюдалось мало, и от этого становилось совсем грустно. Ведь даже самые унылые мгновения жизни дают возможность испытывать надежду, душевный подъем, счастье. Обыденное течение дней тоже жизнь. Как жизнь тяжкая или крайне напряженная. Почему мы так любим крайности: либо тратим немыслимые усилия, дабы почувствовать себя живыми, либо всецело ограждаем себя от любых жизненных ощущений? Неужели столь трудно привнести в свое существование живую жизнь?


Если спросить меня, какой самый распространенный диагноз у людей, ко мне обращающихся, вряд ли я назову депрессию или поcттравматическое стрессовое расстройство, хотя именно эти состояния чаще всего встречались у тех, кого я знала, любила и направляла к свободе. Нет, я скажу, что это голод. Мы голодны. Мы жаждем одобрения, внимания, привязанности. Жаждем свободы принимать жизнь, познавать себя и быть самими собой.


Собственные поиски свободы и многолетний опыт работы в качестве клинического психолога научили меня, что страдание – явление универсальное. Но вовсе не обязательно иметь психологию жертвы. Есть разница между виктимизацией и виктимностью.


Нас всех в течение нашей жизни так или иначе могут сделать жертвами. Мы все рано или поздно переносим болезни, испытываем бедствия, сталкиваемся с плохим обращением – и все это бывает вызвано обстоятельствами, людьми или институциями, над которыми никто из нас не властен. Такова жизнь. Подобное и называется виктимизацией. И появляются эти процессы извне. Сосед-хулиган, начальник-хам, муж-тиран, любовник-обманщик, дискриминационный закон, несчастный случай, из-за которого мы оказываемся в больнице.


Напротив, синдром жертвы обусловлен внутренним состоянием человека. Никто, кроме нас самих, не может навязать нам психологию жертвы. Мы входим в роль жертвы не из-за того, что с нами происходит, а потому, что принимаем решение держаться своего мученичества. Начинает развиваться сознание жертвы – сознание, ломающее наше мировоззрение и наш образ жизни; сознание, с которым мы становимся людьми негибкими, порицающими, безжалостными, требующими карательных санкций, пессимистичными, застрявшими в своем прошлом, с отсутствием здравых ограничений. Мы выбираем психологию жертвы, сами заключаем себя в застенок и превращаемся в собственных тюремщиков.


Хочу сразу прояснить одну вещь. Говоря о жертвах и выживших, я не возлагаю вину на жертв – многие из них не имели ни единого шанса. Я никогда не стала бы осуждать ни тех, кого отправляли в газовые камеры, ни тех, кто тихо угасал на нарах, ни даже тех, кто сам бросался на колючую проволоку под напряжением. Я скорблю по каждому, кто подвергся насилию и был обречен на гибель. Я живу, чтобы помогать людям расширять свои возможности в их противостоянии любым жизненным испытаниям.


Кроме того, хочу сказать, что не существует иерархии страдания. Нет ничего, что делало бы мою боль сильнее или слабее вашей; нельзя начертить график и отмечать на нем уровень значимости того или иного горя. Я часто слышу от своих пациентов: «Мне сейчас очень нелегко, но разве я могу жаловаться? Это же не Аушвиц». Подобное сравнение приводит к тому, что человек, преуменьшая собственные страдания, не дает им должной оценки. Чтобы не ощущать себя жертвой, а жить, как говорится, припеваючи, нужно полностью принимать как свое прошлое, так и настоящее. Если мы пытаемся умалить боль; если наказываем себя за то, что сбились с жизненного пути или замкнулись в горе; если отмахиваемся от житейских невзгод только потому, что кто-то считает их незначительными, – мы всё еще предпочитаем для себя путь жертвы. Мы так и не видим вариантов выбора. Мы продолжаем судить себя. Я не хочу, чтобы вы, услышав мою историю, сказали: «Мои страдания не так значительны». Мне хочется, чтобы вы сказали: «Если она смогла так, значит, смогу и я!»


У первой женщины дочь умирала от гемофилии. Большую часть визита она прорыдала, вопрошая, как Бог смеет забирать жизнь ее ребенка. У меня так болела душа за нее – она полностью посвятила себя заботе о дочери и выглядела абсолютно опустошенной из-за неумолимо приближающейся потери. Она злилась, впадала в отчаяние и не была уверена, что сможет пережить этот удар.


Следующая женщина приехала ко мне не из больницы, а из загородного клуба. Она тоже большую часть сеанса провела в слезах. Ее расстроил новый кадиллак – его совсем недавно доставили ей, и автомобиль оказался не того оттенка желтого, который она желала. На первый взгляд, проблема была пустяковой, особенно по сравнению с горем предыдущей женщины. Но я хорошо знала эту пациентку и понимала, что плач из-за цвета машины на самом деле плач отчаяния по поводу несложившейся жизни. Все шло не так, как ей хотелось бы: одиночество в браке; сын, в очередной раз выгнанный еще из одной школы; загубленная карьера, от которой она отказалась, чтобы больше быть с мужем и ребенком. В нашей жизни часто за мелкими огорчениями прячутся более серьезные обиды; в незначительных, казалось бы, переживаниях отражается глубокая боль.


– Когда я была в твоем возрасте, маленькие дети спали вместе. Я спала с мамой в одной кровати. Однажды утром я проснулась из-за крика папы: «Илонка, разбуди мать, она еще ни завтрак не приготовила, ни одежду для меня не разложила». Я повернулась к маме, которая лежала рядом, укрывшись. Но она не двигалась. Она была мертва.


Моя мама никогда мне об этом не рассказывала. Я хочу узнать все подробности о той минуте, когда дочь просыпается рядом с матерью, которую уже потеряла. И в то же время мне хочется отвернуться. Слишком страшно об этом думать.


– Когда маму похоронили в тот же день, я думала, что они закопали ее в землю заживо. Вечером отец велел мне готовить ужин на всю семью. Это я и сделала.


Я жду продолжения истории. Жду морали в конце или утешения.


– Пора спать, – все, что говорит моя мама. Она наклоняется подмести золу под печью.


За дверью в коридоре глухой звук шагов. Я чувствую запах папиного табака еще до того, как слышу бряцанье ключей.


Она стоит между огнем и раковиной. Папа подхватывает ее, чтобы закружить с нею по комнате, и она вальсирует с ним холодно, не улыбаясь. Он притягивает ее к себе, сжимая в объятиях. Одна его рука на ее спине, другой он дразняще поглаживает ее грудь. Мама отстраняется от него.


– Для твоей мамы я одно разочарование, – не слишком тихо шепчет мне папа, когда мы уходим из кухни. Хочет ли он, чтобы мама краем уха его услышала, или это секрет, сказанный только мне? Так или иначе, его слова я сохраню, чтобы обдумать позже. Но горечь в папином голосе меня пугает.


– Она хочет ходить каждый вечер в оперу, жить роскошной жизнью, быть гражданкой мира. А я обычный портной. Портной и бильярдист.


Папин убитый голос приводит меня в смятение. Его хорошо знают у нас в городе и очень любят. Балагур и добряк, он всегда выглядит как человек энергичный и уравновешенный. С ним, известным весельчаком, не бывает скучно, и он постоянно окружен бесчисленными друзьями. Любитель поесть – особенно ветчину из свинины (иногда тайком он приносит ее в наш кошерный дом, ест прямо с газеты, в которую она была завернута, запихивает кусочки запрещенной свинины и в мой рот, а после выслушивает мамины обвинения, какой гадкий пример он подает ребенку). Его ателье заслужило две золотые медали. Он не просто делает ровные швы и прямые края. Папа – мастер пошива высокого класса. Так они познакомились с мамой: ей потребовалось новое платье и она пошла к нему в ателье, так как его имя было у всех на устах. Правда, папа хотел стать не портным, а врачом, но его отец отверг эту мечту, и временами папино недовольство собой дает о себе знать.


– Ты не обычный портной, папа, – заверяю я его. – Ты самый лучший портной!


– А ты будешь самой нарядной девушкой в Кошице! – говорит он, гладя мои волосы. – Твоя прекрасная фигурка создана для шикарных нарядов!


Похоже, он уже справился со своей досадой, взял себя в руки и успокоился. Мы с ним подходим к спальне, в которой, кроме меня и Магды, спит еще наша средняя сестра Клара. Сейчас наверняка Магда делает вид, что выполняет домашнее задание, а Клара очищает свою скрипку от канифольной пыли. Нам с папой не хочется расставаться, и мы задерживаемся у двери.


– Знаешь, я хотел, чтобы ты была мальчиком, – говорит папа. – Когда ты родилась, я хлопнул дверью. Как я злился, что у нас еще одна девчонка. А теперь ты единственная, с кем я могу поговорить.


Мне приятно, когда отец так нежен со мной. Папино внимание бесценно, как и мамино, – и так же зыбко. Мне казалось, будто сила родительской любви напрямую зависит от приступов одиночества у каждого из них, а не от того, насколько я заслуживаю ее. Словно их не интересовала моя личность – то, что я представляю собой. Я была для них вроде эрзаца. И папа и мама обращали ко мне свою любовь лишь в минуты своей душевной опустошенности.


– Спокойной ночи, Дицука, – наконец говорит папа. Это уменьшительное имя для меня придумала мама. Ди-цу-ка. Сколько тепла я ищу в этих нелепых слогах.


– Скажи сестрам, что пора гасить свет.


Я вхожу в спальню, Магда и Клара встречают меня песенкой, которую когда-то придумали обо мне. В три года, вследствие неудачной медицинской манипуляции, у меня появилось косоглазие, и сестры на это сочинили: «Ты тщедушная уродка, таких замуж не берут!» После того несчастного случая я во время ходьбы всегда опускаю голову, чтобы люди не глазели на мою кривую физиономию, а мне не приходилось видеть их реакцию. Тогда я еще не понимала: проблема не в сестрах, дразнивших меня гадкой песенкой; суть в том, что я им поверила. Я настолько убеждена в собственной неполноценности, что никогда не представляюсь по имени. Я не говорю: «Я Эди», а представляюсь: «Я сестра Клары». Ведь скрипачка Клара – юное дарование. В пять лет она уже исполняла концерт Мендельсона для скрипки с оркестром.


Но в тот вечер мне стали доступны особые знания. «Мамина мать умерла, когда мама была в моем возрасте», – выпаливаю я. Я почему-то абсолютно уверена в исключительной ценности своей информации. Мне и в голову не приходило, что для моих сестер она уже давно не новость, что в семье я последняя, кто узнал об этом.


– Не может быть, – говорит Магда с таким очевидным сарказмом в голосе, что даже я его замечаю. Ей пятнадцать, у нее пышный бюст, чувственные губы и вьющиеся волосы. В нашей семье она главная хохмачка. Когда мы были помладше, Магда научила меня бросать виноградины из окна нашей спальни в чашки с кофе людям, сидящим внизу на террасе. Вдохновляясь ее идеями, я вскоре придумаю собственные забавы, однако к тому времени ставки изменятся. С моей подружкой мы начнем дефилировать мимо мальчишек в школе или на улице и, хлопая ресницами, призывно шелестеть: «Встретимся на площади у часов в четыре». Они обязательно придут, они всегда будут приходить: кто-то окрыленный, кто-то застенчивый, кто-то развязный – но все полные ожиданий. Мы с подругой будем скрываться в моей спальне, стоять у окна и наблюдать, как они слетаются.


– Не дразни ее так, – резко осаждает Магду Клара. Она младше Магды, но вступается за меня.


– Помнишь ту фотографию над пианино? – говорит она мне. – С которой мама все время разговаривает? Это ее мать.


Я знаю, какую фотографию она имеет в виду – смотрю на нее каждый день. «Помоги мне, помоги мне», – жалобно стонет наша мама, обращаясь к портрету, когда вытирает пыль с пианино или подметает пол. Я чувствую себя неловко из-за того, что никогда не спрашивала ее – или кого-то еще, – чей это портрет. Меня также расстраивает, что моя новость оказалась ненужной и не придала мне веса в глазах сестер.


Я глубоко вздохнула, раздумывая, с чего лучше начать. Иногда я начинаю первый сеанс рассказом о себе, делюсь некоторыми подробностями своей истории, говорю про свой подход. Иногда сразу берусь за дело: определяю и анализирую, какие переживания привели пациента ко мне. В случае с Джейсоном я почувствовала, что очень важно, во-первых, не перегружать его лишней информацией, а во-вторых, не ждать от него быстрого проявления уязвимости. Он был совершенно закрытым. Мне требовалось придумать, как лучше дать ему понять, что он в безопасности, может рискнуть и открыть мне то, что так ревностно в себе охраняет. При этом я не должна забывать о предупреждающих знаках своего тела, но не позволять чувству опасности одержать верх над своей способностью оказывать помощь.


Джейсон не ответил. Даже не моргнул. Он напоминал мне мифологического или сказочного героя, которого обратили в камень. Каким же заклинанием можно снять чары?


– Почему сейчас? – спросила я. Это мое секретное оружие. Вопрос, который я всегда задаю пациентам на первом сеансе. Мне нужно знать, что их мотивирует на перемены. Почему именно сегодня, а не в какой-то другой день им захотелось начать работу со мной? Чем сегодня отличается от вчера, от прошлой недели или прошлого года? Чем сегодня отличается от завтра? Иногда нас толкает боль, иногда – надежда. «Почему сейчас?» не просто вопрос, а вопрос сразу обо всем.


Джейсон коротко моргнул одним глазом, но ничего не ответил.


Меня накрыла волна сомнения; я понимала, что мы оказались на зыбком распутье, в критической точке: двое лицом к лицу, оба уязвимые, оба идем на риск, пытаясь открыть имя своей боли и найти от нее лекарство. Джейсон пришел на прием не по направлению. Получается, он пришел в мой кабинет по собственному выбору. Но по клиническому и личному опыту я знала, что даже те, кто решается на лечение, могут оставаться в оцепенении годами.


Если мне не удастся до него достучаться – учитывая тяжесть симптомов, которые я успела увидеть, – то единственной альтернативой будет направить его к моему коллеге, главному врачу Медицинского центра сухопутных войск имени Уильяма Бомонта, где я писала докторскую. Доктор Гарольд Кольмер диагностирует у Джейсона кататонию, его госпитализируют и, возможно, пропишут антипсихотик. Я представила Джейсона в больничной рубашке, все с тем же остекленевшим взглядом; его тело, сейчас такое напряженное, измучено спазмами, которые часто начинаются как побочный эффект таблеток, контролирующих психозы. Я полностью полагаюсь на компетентность коллег-психиатров и благодарна за их медикаментозное лечение, которое спасает жизни. Но я не сторонница срочной госпитализации, когда есть хоть один шанс удачного терапевтического вмешательства. Я боялась, что если не рассмотрю другие варианты и посоветую Джейсону лечь в больницу, где ему назначат препараты, то одно оцепенение сменится другим. Вместо онемения конечностей начнется дискинезия, то есть расстройство произвольных движений: бесконтрольный танец повторяющихся тиков и жестов, когда нервная система без согласования с мозгом дает телу сигнал двигаться. Боль – что бы ни было ее причиной – можно, конечно, заглушить лекарствами, но они не устранят ее насовсем. Он может почувствовать себя лучше или не так сильно начнет ощущать свое состояние, что довольно часто принимают за его улучшение, – эти два понятия часто путают; но в любом случае его не вылечат.


И что теперь? – спрашивала я себя, пока тянулись тяжелые минуты. Джейсон так и сидел, застыв на моем диване, – добровольно пришедший, но все еще запертый в своей темнице. У меня был всего час. Один час и единственный шанс. Смогу ли я достучаться до него? Помогу ли ему избавиться от потенциала жестокости, который я ощущала так же отчетливо, как поток воздуха из кондиционера на своей коже? Смогу ли дать ему понять, что, несмотря на страдания и боль, у него уже есть ключ к свободе? Тогда я не могла знать, что, если бы мне в тот же день не удалось найти подход к Джейсону, его ожидало бы гораздо худшее, чем больничная койка: он попал бы в настоящую тюрьму, скорее всего в камеру смертников. Тогда мне было понятно лишь одно: я должна попытаться.


Насколько я смогла изучить Джейсона, он не откроется, если говорить с ним на языке чувств. Следовало бы использовать язык, более привычный и удобный для военного человека. Нужно было отдавать приказы. И еще я поняла, что единственный способ помочь ему открыться – это разогнать кровь по его телу.


– Мы идем на прогулку, – сказала я. Я не спрашивала. Я отдавала приказы. – Капитан, нужно сходить выгулять Тесс, прямо сейчас.


Он на миг растерялся. Незнакомая женщина с сильным венгерским акцентом говорит, что ему делать. Он огляделся, будто спрашивая себя: «Как мне отсюда выбраться?» Но Джейсон был хорошим солдатом. Он встал.


Довольно скоро я разобралась в причине травмы Джейсона, а он обнаружил между нами много общего, несмотря на очевидные различия. Мы оба не понаслышке знали о насилии. Оба испытали на себе, что такое впадать в оцепенение. Во мне тоже жила душевная боль, горе было так глубоко, что долгие годы я ни с кем не могла говорить о нем.


Мое прошлое все еще преследовало меня: каждый раз, когда я слышала сирену, чьи-то тяжелые шаги или крики людей, возникало тревожное, сбивающее с толку чувство. Это и считается травмой – как я когда-то усвоила, – если почти все время ты нутром чувствуешь: что-то не так или вот-вот случится нечто ужасное; если на страх тут же возникает непроизвольная реакция тела, говорящего о необходимости спасаться бегством, найти убежище, спрятаться от опасности, которая повсюду. Моя травма до сих пор может проявиться из-за какой-нибудь будничной встречи. Внезапный взгляд или специфичный запах могут отбросить меня назад в прошлое. Мое знакомство с капитаном Джейсоном Фуллером случилось более чем через тридцать лет, как меня освободили из концентрационного лагеря времен холокоста. Сейчас, когда я пишу книгу, прошло уже больше семидесяти лет. Происшедшего уже не изменить, и забыть его невозможно. Но со временем я поняла, что в состоянии выбирать, как реагировать на прошлое. Я могу чувствовать себя несчастной и могу быть полна надежд, могу чувствовать себя подавленной и могу быть счастливой. У нас всегда есть такой выбор, есть возможность контроля. Я здесь и сейчас, это настоящее – я приучила себя повторять это снова и снова, пока не ослабевало паническое состояние.


Бытует расхожее мнение: если вас что-то волнует или вызывает тревогу, то просто не нужно обращать внимания. Не зацикливаться. Не касаться этой темы. Таким образом мы избегаем думать и говорить о старых травмах и невзгодах и обходим стороной сегодняшние неудобства и конфликты. Долгое время, уже в зрелом возрасте, мне представлялось, что мое выживание в настоящем зависит от того, смогу ли я удержать тьму своего прошлого под замком. В первые годы иммиграции, которые пришлись на 1950-е и которые я провела в Балтиморе, я даже не знала, как по-английски произносится слово Аушвиц. Не то чтобы я собиралась рассказывать о своем пребывании там, даже если могла бы это сделать. Мне не хотелось ничьей жалости. Не хотелось, чтобы кто-то знал.


В тот день я поняла, что двух моих пациенток, таких на первый взгляд разных, многое объединяет – и не только друг с другом, но и со всеми людьми. Обе женщины реагировали на ситуации, которые они не могли контролировать, в которых их ожидания не оправдались. Обе страдали, и каждая ощущала себя в бедственном положении. Все получалось не так, как они хотели или ожидали; они пытались примирить то, что случилось, с тем, что должно было бы быть. Боль и той и другой была настоящей. Каждую настигла своя человеческая драма: когда мы обнаруживаем себя в неожиданных ситуациях, которые, как нам кажется, мы не готовы вынести. Обе женщины имели право на мое сочувствие. У обеих была возможность залечить свои раны. Эти женщины, наравне со всеми нами, могли сделать выбор: как относиться к случившемуся и что делать дальше. И несмотря на то что их жизненные обстоятельства уже не изменятся, обе обладали возможностью избавиться от роли жертвы и стать выжившими. У оставшихся в живых нет времени спрашивать: «Почему я?» Для них существует лишь один вопрос: «Что дальше?»


На каком бы этапе своей жизни вы сейчас ни были: наслаждаетесь ли вы ранней молодостью, вошли ли в зрелый возраст или достигли старости; познали ли вы глубокие страдания или только начали сталкиваться с трудностями; переживаете ли свою первую влюбленность или, находясь уже в преклонном возрасте, навсегда проводили своего спутника жизни; приходите ли в себя после перевернувшего все ваше существование события или пребываете в ожидании хоть каких-нибудь перемен, могущих сделать вашу жизнь радостнее, – в любом случае я буду рада помочь вам. Я расскажу, как найти способ сбежать из своего внутреннего концлагеря, созданного вашим сознанием; как стать тем, кем вы должны быть. Я хотела бы помочь вам обрести свободу: независимость от прошлого, от неудач и страхов, от гнева и ошибок, от сожалений и неизбывного горя – свободу наслаждаться безграничным и щедрым праздником жизни. Мы не в состоянии заказать себе жизнь, в которой не было бы места ни горю, ни боли. Но мы можем решить стать свободными, спастись от прошлого и, невзирая на то, что выпало на нашу долю, объять все возможное. И я приглашаю вас сделать выбор в пользу свободы.


На пятничный ужин мама всегда пекла халу. Подобно шабатному хлебу, сплетенному из трех полосок теста, моя книга состоит из трех линий: это история моего выживания, история моего исцеления и истории дорогих мне людей, которых я имела честь выводить на путь освобождения. Я изложила свой опыт так, как я его помню. В рассказах о моих пациентах суть их случаев отражена точно, но имена и нюансы, по которым их можно было бы узнать, я изменила; в некоторых случаях я добавляла эпизоды историй других людей, решавших со мной аналогичные проблемы. Теперь вам предстоит прочитать историю выбора – иногда большого, иногда малого, – выбора, который может провести человека от травмы к победе, из тьмы к свету, из заточения к освобождению.


Если извлечь из моей жизни самый важный момент, представить всю мою историю одним-единственным стоп-кадром, он будет выглядеть так: на безжизненном пространстве двора стоят три женщины в темных шерстяных пальто, крепко держась за руки. Они обессилены. На их туфлях лежит пыль. Они стоят в длинной очереди.


Три женщины – это моя мама, моя сестра Магда и я. И это последние мгновения, когда мы вместе, но мы еще ничего не знаем. Мы отказываемся думать о таком исходе. Или мы так устали, что нет сил даже гадать, что будет дальше. На кадре момент разрыва – разлука матери и дочерей, раскол жизни на до и после. Впрочем, подобный смысл можно придать только задним числом.


Вижу нас троих сзади, как если бы я стояла следующей в очереди. Зачем память показывает мне затылок мамы, а не ее лицо? Мамины длинные волосы затейливо заплетены и заколоты у нее на макушке. Светло-каштановые волны касаются плеч Магды. Мои волосы заправлены под шарф. Мама стоит между нами, мы с Магдой прильнули к ней. Ни за что не поймешь: мы с сестрой помогаем ей устоять на ногах или, наоборот, ее сила – та опора, которая поддерживает меня и Магду.


Этот момент знаменует начало тяжелых потерь в моей жизни. Семь десятилетий я мысленно снова и снова возвращалась к образу трех женщин. Изучала этот стоп-кадр, тщательно всматриваясь в него, словно могла отыскать в нем что-то драгоценное. Словно могла вернуть ту жизнь, что была до него, – жизнь до потери. Как будто она все еще где-то идет.


Я вернулась туда, чтобы побыть с ними еще немного, найти покой в той минуте, когда мы еще держимся за руки и есть друг у друга. Я вижу наши опущенные плечи. Пыль, приставшую к подолам наших пальто. Свою маму. Свою сестру. Себя.


Часто детские воспоминания фрагментарны, они состоят из кратких мгновений и встреч, из которых и складывается альбом нашей жизни. Это все, что мы оставляем для себя, дабы понять собственную историю, которую мы рассказываем самим себе, – историю о том, кто мы.


Мое самое сокровенное воспоминание о маме – еще до момента, как нас разлучили, – оно мне очень дорого, хотя и связано с печалью и утратой. Мы вдвоем на кухне, мама заворачивает остатки штруделя. Я видела, как она его готовила, разделывая руками тесто и раскатывая по обеденному столу, словно тяжелую льняную ткань. «Почитай мне», – говорит она, и я приношу с ее прикроватного столика потрепанный том «Унесенных ветром». Мы уже прочитали его один раз от начала до конца, теперь начали снова. Мой взгляд задерживается на загадочной надписи на английском на титульном листе переводной книги. Почерк мужской, но не моего отца. Мама говорит только, что книгу ей подарил мужчина, с которым она познакомилась, когда работала в министерстве иностранных дел, до того как встретила моего папу.


Мы сидим на стульях с прямыми спинками рядом с дровяной печью. Я бегло читаю взрослый роман, хотя мне всего девять. «Хорошо, что ты у нас умная, а то внешность у тебя так себе», – не первый раз говорит мне мама, то ли делая комплимент, то ли вынося приговор. Иногда она бывает сурова со мной. Но я наслаждаюсь теми минутами. Когда мы вот так вместе читаем, мне не приходится ни с кем ее делить. Я погружаюсь в слова, в сюжет и в свое ощущение, что мы с ней одни на всем свете. Скарлетт возвращается в Тару, когда война заканчивается, и узнает, что мать ее умерла, а отец охвачен глубоким горем. Скарлетт говорит: «Бог мне свидетель… я никогда больше не буду голодать». Мама закрывает глаза и прислоняется затылком к спинке стула. Хочется забраться к ней на колени. Хочется прижаться головой к ее груди. Хочется, чтобы она касалась губами моих волос.


Часто детские воспоминания фрагментарны, они состоят из кратких мгновений и встреч, из которых и складывается альбом нашей жизни. Это все, что мы оставляем для себя, дабы понять собственную историю, которую мы рассказываем самим себе, – историю о том, кто мы.


Мое самое сокровенное воспоминание о маме – еще до момента, как нас разлучили, – оно мне очень дорого, хотя и связано с печалью и утратой. Мы вдвоем на кухне, мама заворачивает остатки штруделя. Я видела, как она его готовила, разделывая руками тесто и раскатывая по обеденному столу, словно тяжелую льняную ткань. «Почитай мне», – говорит она, и я приношу с ее прикроватного столика потрепанный том «Унесенных ветром». Мы уже прочитали его один раз от начала до конца, теперь начали снова. Мой взгляд задерживается на загадочной надписи на английском на титульном листе переводной книги. Почерк мужской, но не моего отца. Мама говорит только, что книгу ей подарил мужчина, с которым она познакомилась, когда работала в министерстве иностранных дел, до того как встретила моего папу.


Мы сидим на стульях с прямыми спинками рядом с дровяной печью. Я бегло читаю взрослый роман, хотя мне всего девять. «Хорошо, что ты у нас умная, а то внешность у тебя так себе», – не первый раз говорит мне мама, то ли делая комплимент, то ли вынося приговор. Иногда она бывает сурова со мной. Но я наслаждаюсь теми минутами. Когда мы вот так вместе читаем, мне не приходится ни с кем ее делить. Я погружаюсь в слова, в сюжет и в свое ощущение, что мы с ней одни на всем свете. Скарлетт возвращается в Тару, когда война заканчивается, и узнает, что мать ее умерла, а отец охвачен глубоким горем. Скарлетт говорит: «Бог мне свидетель… я никогда больше не буду голодать». Мама закрывает глаза и прислоняется затылком к спинке стула. Хочется забраться к ней на колени. Хочется прижаться головой к ее груди. Хочется, чтобы она касалась губами моих волос.


Теперь, когда она заговорила, я сижу не двигаясь, боясь, что она замолчит, если я шелохнусь.


Джейсон был высоким, поджарым, спортивным мужчиной, но тело его выглядело каким-то негибким, будто сделанным из дерева, а не плоти и крови. Голубые глаза смотрели отсутствующим взглядом, челюсти будто свело, и он не хотел – или не мог – говорить. Я пригласила его в свой кабинет и показала на белый диван. Он сел очень прямо и продолжал сидеть неподвижно, уперев в колени стиснутые кулаки. Джейсона я видела первый раз и понятия не имела, что ввергло его в такое кататоническое состояние. Он находился довольно близко – я могла спокойно дотронуться до него, – и его боль казалась почти осязаемой, хотя мыслями он был далеко, как бы в забытьи. Судя по всему, он даже не заметил моего серебристого королевского пуделя. Тесс стояла, настороженно вытянувшись, рядом со столом – еще одна живая статуя в моем кабинете.


Я закрываю глаза, вытягиваю корпус и руки вдоль ног. Моя подруга слегка толкает меня большим пальцем ноги, я поднимаю голову и вижу, как наша тренер идет прямо ко мне. Мы все чуть ли не влюблены в нее. Это не плотское влечение, а что-то вроде преклонения перед героем. Иногда мы возвращаемся домой и выбираем более долгий путь, только чтобы пройти мимо ее дома, – мы идем как можно медленнее, надеясь хоть мельком увидеть ее в окне. Мы испытываем ревность, ведь мы ничего не знаем о ее жизни. С тех пор как у меня появился шанс участвовать в Олимпиаде – когда война наконец-то закончится, – мое ощущение будущего и той цели, к которой я должна стремиться, в основном замыкается на моем тренере, ее поддержке и вере в меня. Если я смогу вобрать в себя все, чему она должна меня научить, если я справлюсь и оправдаю ее доверие, то передо мной откроются большие перспективы.


– Эдитка, – говорит она, подходя к моему мату. Она использует мое полное имя, но с уменьшительно-ласкательным суффиксом. – На пару слов.


Тренер касается пальцами моей спины, когда выводит меня в коридор.


Я выжидающе смотрю на нее. Может быть, она заметила, что мой опорный прыжок стал лучше? Или хочет, чтобы сегодня я осталась после тренировки и позанималась со всей командой упражнениями на растяжку? Или собирается пригласить меня на ужин? Я согласилась бы на все, что бы она мне ни предложила.


– Не знаю, как тебе об этом сказать, – начинает она. И внимательно смотрит на меня, а затем переводит взгляд на окно, где горит закатное солнце.


– Что-то с моей сестрой? – спрашиваю я, прежде чем осознаю, какая ужасная картина предстает перед мысленным взором. Клара сейчас учится в консерватории в Будапеште. Мама уехала в Будапешт посмотреть выступление дочери и забрать ее домой на Песах. И вот тренер неловко стоит в холле рядом со мной и не в силах посмотреть мне в глаза – я начинаю бояться, что их поезд сошел с рельсов. Еще рановато для их возвращения, но это единственная возможная трагедия, которая приходит мне в голову. Первое несчастье, о котором я думаю даже в военное время, имеет техногенный характер – трагедия из-за человеческой ошибки, а не спланированная человеком, хотя я знаю, что некоторые из преподавателей Клары, в том числе и неевреи, уже сбежали из Европы, боясь того, что грядет.


– С твоей семьей все хорошо, – ее голос звучит неубедительно. – Эдит, это не мое решение. Но я вынуждена сказать, что твое место в олимпийской учебно-тренировочной команде придется отдать кому-то другому.


Кажется, меня вот-вот стошнит. Мне неуютно быть в собственном теле.


– Что я такого сделала? – перебирая в уме месяцы тяжелых тренировок, силюсь вспомнить, что совершила не так. – Я не понимаю.


– Девочка моя, – говорит она, теперь уже глядя мне прямо в глаза. А это еще хуже, поскольку я вижу ее слезы, а в такой момент, когда мои мечты раздирают с такой же легкостью, как рвут газету на части в мясном отделе, мне не хочется испытывать к ней жалость. – Дело в том, что из-за своего происхождения ты не проходишь отбор.


Я думаю о тех детях, плевавших в меня и называвших грязной еврейкой, о моих друзьях-евреях, переставших посещать школу, чтобы избежать притеснений, и теперь обучающихся по радиокурсам. «Если кто-то плюет в тебя, отвечай тем же», – учил меня папа. «Вот что ты сделаешь», – я думаю о том, чтобы плюнуть тренеру в лицо. Но дать сдачи – значит принять это обескураживающее известие. Я его не принимаю.


– Прости, Эдитка, – говорит она. – Мне так жаль! Я все еще хочу, чтобы ты занималась в моей студии. Я хотела бы попросить тебя потренировать девочку, которая заменит тебя в команде.


Снова ее пальцы касаются моей спины. Через год моя спина будет сломана как раз в том месте, где она меня гладит. Через несколько недель вся моя жизнь окажется под ударом. Но сейчас, в коридоре нежно любимой мной студии, мне представляется, что с судьбой моей покончено.


Мне интересно, почему сестра не с нами в праздник. Неужели она нам предпочла музыку? Или ей не разрешили пропустить занятия ради праздника, который никто из ее однокурсников не отмечает? Но я ничего не спрашиваю. Боюсь, что своими вопросами доведу маму до кипения. Я удаляюсь в спальню, где мы спим все вместе: мои родители, Магда и я.


В любой другой вечер, особенно праздничный, мы собрались бы возле пианино, на котором Магда играет с малых лет, и они с папой по очереди пели бы песни. Мы с Магдой не такие одаренные, как Клара, но у нас всегда была страсть к творчеству, которую наши родители заметили и поощряли. После того как Магда сыграла бы нам, пришел бы мой черед выступать. «Дицука, станцуй!» – сказала бы мама. И хотя это скорее требование, чем предложение, я была бы рада насладиться вниманием и похвалой родителей. Затем Клара, гвоздь программы, заиграла бы на скрипке, и тогда мама словно преобразилась бы. Но сегодня в нашем доме музыка не звучит. Перед ужином Магда пытается меня развеселить, вспоминая, как раньше перед седером [12] я набивала в свой бюстгальтер носки, желая впечатлить Клару и показать, что в ее отсутствие я стала женщиной. «Теперь ты созрела и можешь щеголять своей настоящей женственностью», – говорит Магда. Она продолжает дурачиться и за праздничным столом: болтает пальцами в бокале вина, поставленном нами согласно обычаю для пророка Элияху, который оберегает евреев от всяких опасностей. В иное время наш папа, глядя на сестру, невольно бы рассмеялся. В иное время наша мама пресекла бы ее глупости суровым замечанием. Но сегодня родители не обращают внимания на Магду: для этого отец слишком отрешен, а мать чрезвычайно удручена отсутствием Клары. Когда мы открываем дверь квартиры, чтобы впустить пророка Элияху, меня начинает бить дрожь, и вечерняя прохлада здесь ни при чем. Где-то в глубине души я знаю, что сейчас мы очень нуждаемся в его защите.


Магда просыпается не сразу. Мне приходится сунуть ей в руку морковь, до того как она откроет глаза. Она ест так быстро, что прикусывает щеку изнутри. Благодарит меня сквозь слезы.


Утром эсэсовцы будят нас. Снова пора выдвигаться. Я умираю от голода, желудок пустой, и мне кажется, что морковь приснилась мне, но Магда показывает пучок зелени, который она припрятала в карман на потом. Ботва завяла. Это отбросы, которые в прошлой жизни мы выбросили бы или скормили гусю на чердаке, но теперь они кажутся нам пленительными, как сказочный горшочек, который с помощью волшебства наполнен золотом. Увядшая, почерневшая морковная ботва – доказательство тайной силы. Я не должна была так рисковать, но я это сделала. Я не должна была выжить, но я выжила. Все эти «должна была» не важны. Они некий принцип самоорганизации. Здесь работают другие принципы, другие авторитеты. Мы превратились в скелетоподобных. Мы так слабы и истощены, что едва ли можем ходить и уж точно не можем маршировать, тем более работать. Но морковь придает мне силы. Если сегодня выживу, завтра буду свободна, – звучит в висках мое заклинание.


Мы встаем рядами для пересчета. Я продолжаю напевать свою мантру. Когда мы уже собираемся выходить в свежее утро, готовясь к очередному дню кошмаров, от двери доносится гам. Охранник-эсэсовец что-то кричит по-немецки, кто-то ему кричит в ответ, проталкиваясь в комнату. Мое дыхание прерывается, и я хватаю Магду за локоть, чтобы не свалиться: это тот, кто ночью был в саду. Он грозно обводит взглядом комнату.


Я трясусь. Не могу успокоиться. Он вернулся, чтобы отомстить. Он хочет публично назначить наказание. Или чувствует, что обязан так сделать. Кто-то прознал о том, что он проявил ко мне невиданную доброту, и теперь он должен поплатиться за свой риск. Он должен заплатить за свой риск, заставив меня заплатить за мой. Меня уже бьет крупной дрожью, так я напугана. Я почти не могу дышать. Я в западне и понимаю, как близка к смерти.


Вот-вот он заметит меня. Или заметит морковную ботву, торчащую у Магды из кармана. Невозможно вынести напряженное ожидание того момента, когда он меня узнает. Я бросаюсь на пол и ползу к нему. Магда шикает на меня, но поздно. Я припадаю к его ногам. Вижу грязь на его ботинках и прожилки дерева на полу.


Хотела бы я встретиться сейчас с этим человеком. Он доказательство того, что гитлеровскому рейху не хватило двенадцати лет ненависти, чтобы изжить все хорошее в человеке. У него глаза моего отца. Зеленые. И полные сочувствия.


Мы снова идем днями и неделями. После Аушвица мы оставались в Германии, но в какой-то день подходим к австрийской границе и ждем, когда сможем ее пересечь. Конвоиры обсуждают слухи, пока мы стоим в бесконечных очередях. Эти очереди создали для меня иллюзию порядка – иллюзию того, что за одним логично следует другое. Какое облегчение – просто стоять. Я прислушиваюсь к разговорам конвоиров: умер президент Рузвельт; войну продолжит Трумэн. Как странно слышать, что в мире за пределами нашего чистилища что-то меняется. Выбран новый курс. Все эти события происходят слишком далеко от нашей повседневной действительности. Это потрясает сознание, что сейчас, даже сейчас, кто-то принимает решения относительно меня. Не конкретно меня. У меня нет имени. Но кто-то власть имущий делает выбор, который определит, что будет со мной дальше. Север, юг, восток, запад? Германия или Австрия? Что должно стать с выжившими евреями до того, как закончится война?


«Когда закончится война…» – говорит конвоир. Он обрывает фразу. Это похоже на разговоры о будущем, которые нас с Эриком когда-то занимали. После войны… Если как следует сосредоточить все внутренние силы, смогу ли я понять, остался ли он в живых? Я представляю, будто стою на станции, где мне нужно купить билет, но я должна с одной попытки решить, в каком городе я его встречу. Прага? Вена? Дюссельдорф? Прешов? Париж? Я лезу в карман, машинально проверяя, на месте ли паспорт. Эрик, милый, любимый мой, я в пути. Пограничница кричит мне и Магде что-то по-немецки и указывает на другую очередь. Я делаю несколько шагов, но Магда стоит на месте. Пограничница снова кричит. Магда не двигается, не реагирует. Она сошла с ума? Почему она за мной не идет? Пограничница стоит перед Магдой и орет на нее, Магда мотает головой.


Ее голос лишен эмоций. Она стоит, развернув плечи, выпрямившись. Я что-то упустила? Почему она притворяется, что не понимает? Неповиновением здесь ничего не добьешься. Она потеряла рассудок? Пререкания продолжаются. Правда, Магда не спорит. Только повторяет ровным тоном, спокойно: «Не понимаю, не понимаю». Немка теряет самообладание. Она бьет Магду прикладом по лицу. Ударяет еще раз по плечам. Она бьет и бьет, пока Магда не валится с ног, и охрана жестами велит мне вместе с другой девочкой оттащить ее.


Магда в ушибах, кашляет, но ее глаза сияют. «Я сказала “нет”! – говорит она. – Я сказала “нет”». Для нее это великолепное поражение. Доказательство ее силы. Она стояла на своем, когда пограничница потеряла контроль. Этот акт гражданского неповиновения позволил Магде почувствовать себя инициатором выбора, а не жертвой судьбы.


Но сила, которую ощутила Магда, недолговечна. Скоро начинается новый переход – к месту, которое намного хуже всего, что было до этого.


Мы приходим в Маутхаузен. Это мужской лагерь у каменоломни, где узников заставляют колоть и перетаскивать гранит, который будет использован во время перестройки города гитлеровской мечты, обновленной столицы Германии – нового Берлина. Я не вижу ничего, кроме лестницы и мертвых тел. Лестница из белого камня высится над нами, уходя высоко-высоко наверх, по ней как будто можно дойти до неба. Тела, сваленные в кучи, повсюду. Они лежат искривленные, с раскинутыми конечностями – будто куски сломанного забора. Скелетообразные, обезображенные, спутанные, они почти утратили человеческие очертания. Мы стоим на белых ступенях. «Лестница смерти» – так ее называют. Здесь мы, по нашим предположениям, ждем новой селекции, после чего нас отправят либо на смерть, либо работать дальше. Очередь вздрагивает от слухов. Мы узнаем, что узники Маутхаузена должны таскать из каменоломни вверх почти пятидесятикилограммовые каменные блоки, проходя сто восемьдесят шесть идущих подряд ступеней. Я представляю моих предков, рабов фараона в Египте, сгибавшихся под тяжестью камней. Здесь, на лестнице смерти, как нам говорят, если несешь камень, быстро взбираясь по лестнице, и кто-то впереди тебя спотыкается или падает в изнеможении, ты упадешь следующим, а за тобой другой и так далее, пока вся ваша цепочка не осядет грудой внизу.


Слышно, как он берет трубку в соседней комнате и отвечает холодно и отрывисто. Я не принимаю решений. Я просто убегаю. Следующее, что я помню, – мы сидим с сестрой рядышком и жадно глотаем нашу обычную порцию супа. В жидкой похлебке, как струпья, всплывают маленькие кусочки картофельных шкурок. Меня преследует страх, что он найдет и накажет, закончит начатое, выберет меня и отправит на смерть, что он никогда не оставит меня. Страх не проходит. Я не знаю, что теперь будет. Но пока я могу поддерживать в себе жизнь изнутри. Сегодня выжила, – монотонно напеваю я про себя. – Сегодня выжила. Завтра буду свободна.


Летом 1944 года наступил момент, когда мы с Магдой вдруг обнаружили, что в наш лагерь больше не привозят венгерских евреев. Позже мы узнаем: назначенный Хорти в августе новый премьер-министр, которому надоело, что Венгрия пресмыкается перед властью Германии, приостановил депортацию. Он сделал это слишком поздно. Сотни тысяч нас уже были отправлены в лагеря, за каких-то два месяца убиты четыреста тысяч. Правда, к октябрю правительство Хорти сдало власть венгерским нацистам. Двести тысяч евреев, остававшихся в Венгрии – в основном в Будапеште, – не были вывезены в Аушвиц. Их провели форсированным маршем к Австрии – почти триста двадцать два километра. Но всего этого мы тогда не знали. Мы не имели никакого представления о войне и жизни во внешнем мире.


Одним зимним утром мы стоим еще в одной очереди. Кожу щиплет мороз. Нам будут набивать номера. Подошел мой черед. Закатываю рукав. Выставляю руку. Автоматически совершаю движения, которые от меня требуются. Стою замерзшая и голодная – настолько голодная и замерзшая, что почти окоченела. Знает ли кто-нибудь, что я здесь? – этим вопросом я задавалась раньше постоянно, а теперь он приходит ко мне лениво, словно сквозь плотный и стойкий туман. Я не помню, что я думала раньше. Мне приходится заставлять себя вызывать в памяти образ Эрика, но если я думаю о нем слишком осознанно, то у меня не получается оживить его лицо. Мне приходится хитростью выуживать собственные воспоминания, заставая себя врасплох. Где Магда? – это первое, о чем я себя спрашиваю. Когда просыпаюсь, я задаю этот вопрос. Когда мы строем идем на работу и перед тем, как мы проваливаемся в сон. Я шарю взглядом, пока не убеждаюсь, что она здесь. Даже когда мы не встречаемся взглядами, я знаю, что она бдительно наблюдает за мной. Я начала оставлять хлеб с ужина, чтобы утром мы могли его с ней разделить.


Офицер с иглой и чернилами стоит передо мной. Он хватает меня за запястье и начинает колоть, но вдруг отпихивает меня.


– На тебя я тратить чернила не собираюсь, – говорит он и толкает меня в другую очередь.


– Это очередь на смерть, – говорит девушка рядом со мной. – Это конец.


Она вся серая, как будто покрыта пылью. Кто-то впереди нас в очереди молится. В месте, где постоянно угрожает смерть, эти мгновения для меня все равно пронизывающе убийственны. Я вдруг задумываюсь о разнице между «убийственный» и «убивающий». Аушвиц – это и то и другое. Трубы дымят и дымят. Каждая минута может стать последней. Так зачем беспокоиться? Зачем выкладываться эмоционально? И все-таки, если эта минута, вот эта самая минута – моя последняя на Земле, неужели я должна потратить ее на смирение и поражение? Не нужно ли провести ее так, будто я уже умерла?


– Мы никогда не знаем, куда какая очередь ведет, – говорю я стоящей рядом.


Что, если неизвестное будет вызывать у нас любопытство, а не опустошать нас страхом? И тут я высматриваю Магду. Ее отобрали в другую очередь. Если меня посылают на смерть, или отправляют работать, или эвакуируют в другой лагерь, как начали эвакуировать остальных, – это все не важно. Главное, чтобы я была с моей сестрой, чтобы она была со мной. Мы одни из немногих, кому повезло пока еще не лишиться полностью семьи. Я не преувеличу, если скажу, что живу ради сестры. Не преувеличу, если скажу, что и она живет ради меня. Во дворе хаос. Я не знаю, куда эти очереди. Я знаю только, что к тому, что ждет впереди, – что бы это ни было, – мы должны пройти вместе с Магдой. Даже если впереди смерть. Мой взгляд застыл на участке покрытого настом снега между нами. Мы окружены охраной. Плана у меня нет. Время и тянется, и быстро уходит. Мы с Магдой переглядываемся. Я вижу ее голубые глаза. И тут я прихожу в движение. Я несколько раз делаю «колесо» – руки на земле, ноги в воздухе, переворот, еще раз. На меня уставился охранник. Вот он стоит на ногах. Теперь он вверх тормашками. Я жду, что в любую секунду в меня влетит пуля. Мне не хочется умирать, но я не могу перестать переворачиваться снова и снова. Он не поднимает автомата. Наверное, так удивлен, что не может стрелять? Или от головокружения я просто не вижу? Он мне подмигивает. Клянусь, я видела, как он подмигнул. Ну ладно, – как будто говорит он, – на этот раз ты победила.


За те секунды, пока я полностью удерживаю внимание охранника, Магда бежит через двор в очередь ко мне. Мы снова растворяемся в толпе девушек в ожидании чего-то, что будет дальше.



Нас ведут через заледенелый двор к платформе, куда мы прибыли шесть месяцев назад, где нас разделили с отцом, где между нами шла мама в последние минуты ее жизни. Тогда играла музыка; теперь тихо. Если ветер считать тишиной. Постоянный натиск тяжкого холода, дыхание широко открытой пасти зимы и смерти мне уже не слышны. Мой разум кишит вопросами и ужасом, но эти мысли такие живучие, что я уже не считаю их за мысли. Конец почти всегда наступает.


«Едем работать в другое место до конца войны» – вот что мы услышали. Если нам было бы дано послушать хотя бы первые минуты новостей, то мы узнали бы, что следующей потерей может стать сама война. Пока мы ждем у вагона для скота, готовясь зайти в него по узкому трапу, русские подходят к Польше с одной стороны, а американцы – с другой. Нацисты частями эвакуируют Аушвиц. Узники, которые остались, когда мы уезжаем, – те, кто сможет пережить еще один месяц в лагере, – скоро будут свободны. Мы сидим в темноте, ждем, когда тронется поезд. Солдат – член вермахта, не эсэсовец – просовывает голову в дверь и говорит нам по-венгерски: «Вы должны есть. Что бы они ни делали, обязательно ешьте, потому что вас могут освободить, очень скоро». Он хочет нам дать надежду? Или ложное обещание? Обманывает? Он как нилашист с кирпичного завода, который распространял слух, – голос власти, заглушающий то, что мы в глубине души знаем. Кто станет напоминать голодающим, что надо есть?


Но даже во тьме вагона, когда его лицо подсвечивают огни бесконечного забора и километры снега, мне видится, что у него добрые глаза. Как странно: доброта теперь кажется игрой света.


Я теряю счет времени, не знаю, сколько мы едем. То я сплю на плече у Магды, то она на моем. Один раз просыпаюсь от ее голоса. Сестра с кем-то говорит – не могу разглядеть в темноте. «Моя учительница», – объясняет она. Та, которую мы встретили на кирпичном заводе и у которой все время плакал ребенок. В Аушвице всех женщин с маленькими детьми сразу умерщвляли газом. Раз она все еще жива, это означает лишь одно: ее малыш мертв. Что хуже, думаю я: быть ребенком, потерявшим мать, или матерью, потерявшей ребенка? Когда открывают дверь, мы выходим в Германии.


Характерный вкус перца и вишни в мамином штруделе; фаршированные яйца; паста, которую она нарезала вручную очень быстро, и я боялась, что она отрежет себе палец; а главное – хала, наш хлеб к шабатному ужину. Для мамы искусство приготовления еды было не менее важным, чем наслаждение приготовленным блюдом. Фантазии о еде поддерживали нас в Аушвице. Как спортсмены и музыканты могут оттачивать свое мастерство с помощью мысленных тренировок, так и мы всегда были в процессе творчества. То, что мы творили в своем воображении, каким-то образом подкрепляло наши силы.


Один раз вечером перед сном мы разыгрываем в нашем бараке конкурс красоты. Мы позируем в наших серых бесформенных одеждах, в поношенном белье. В Венгрии говорят, что красота – в плечах. Никто так не позирует, как Магда. Она выигрывает конкурс. Но мы еще не готовы спать.


Мы раздеваемся в темноте и щеголяем, выставив грудь. Каких-то несколько месяцев назад я занималась в студии гимнастики более пяти часов в день. Я просила отца ударять меня по животу, чтобы почувствовать, какая я сильная. Могла даже поднять его и нести на руках. Сейчас я чувствую эту гордость в себе, расхаживая полураздетой и промерзая в этом бараке. Раньше мне было завидно, что у мамы такая круглая, соблазнительная грудь, и я стеснялась своей маленькой груди. Но именно такая, как моя, ценилась в Европе. Я вышагиваю в темноте словно модель. И выигрываю конкурс!


Мы можем выбирать, чему нас учит ужас. Стать озлобленными от горя и страха. Враждебными. Оцепеневшими. Или держаться за что-то детское в нас, живое и пытливое, за ту нашу часть, которая невинна.


Другим вечером я узнаю, что девушка на соседней койке до войны была замужем. Я выведываю у нее подробности. «Каково это, – спрашиваю я, – принадлежать мужчине?» Я спрашиваю не про секс, вернее, не совсем о нем. Конечно, меня интересует страсть. Но более – идея постоянной связи. Во вздохе девушки мне слышится отзвук чего-то прекрасного, не поврежденного утратой. В минуты ее рассказа я вижу брак не таким, какой был у моих родителей, но как что-то наполненное светом. Нечто большее, чем даже умиротворенность и душевность в отношениях моих бабушки и дедушки. Это похоже на любовь, глубокую любовь.


Когда мама говорила мне: «Хорошо, что ты у нас умная, а то внешность у тебя так себе», это только подливало масло в костер моих детских страхов, что я неполноценная, я никчемная. Но в Аушвице мамин голос звучит в ушах совсем иначе, с другими акцентами. У меня есть голова на плечах. Я умная. Я во всем разберусь. Слова, к которым я прислушивалась внутри себя, оказали огромное влияние на мою способность поддерживать надежду. Так же было у других заключенных. Мы открыли внутренний источник силы, на который могли опираться: способ обращения к себе, который помог нам чувствовать внутреннюю свободу и не отступать от своих моральных принципов; который давал нам надежную основу и уверенность, даже когда внешние силы старались нас контролировать и уничтожать. Я умница, – приучились мы говорить себе. – И я абсолютно не виновна. Так или иначе это обернется для меня чем-то хорошим.


Я расскажу об одной узнице Аушвица, которая была очень больной и истощенной. По утрам, глядя на ее койку, я боялась обнаружить эту девушку мертвой, при прохождении селекции я все время с ужасом ожидала, что ее отправят на смерть. Но всякий раз она меня удивляла. Ей удавалось каждое утро собраться с силами, проработать еще день и сохранять живой блеск в глазах, когда она оказывалась перед указующим перстом Менгеле, проводившим селекцию. Ночью она валилась на нары, сипло дыша. Я спросила ее однажды, как ей удается не сдаваться. «Я слышала, что нас освободят к Рождеству», – сказала она. В уме она исправно вела календарь, считая дни, а затем и часы до нашего освобождения, твердо решив жить ради того, чтобы стать свободной.


Потом наступило Рождество, освободители не пришли, и на следующий день она умерла. Думаю, внутренний голос надежды поддерживал в ней жизнь, но, потеряв веру, она не смогла жить дальше. Почти все вокруг говорили, что я не выйду живой из лагеря смерти. И офицеры СС, и капо, и обычные заключенные твердили мне каждую секунду каждого дня (от утреннего аппеля до окончания работы), твердили везде (от очередей на селекциях до очередей за едой), что мне не выйти живой из лагеря смерти. Несмотря на все это я буквально выковала для себя внутренний голос, который предложил другой вариант. Это временно, – звучало во мне. – Если сегодня выживу, завтра буду свободна.


В Аушвице нас ежедневно отправляли в душевые, и каждый такой поход таил в себе неизвестность. Мы никогда не знали, из душа пойдет вода или газ. Каждый раз, когда я чувствую, что на нас льется вода, я выдыхаю. Растираю жирное мыло по телу. У меня еще не кожа да кости. Успокоившись после страха, я узнаю себя. Мои руки, бедра, живот – все это еще упруго благодаря натренированным танцами мышцам. Я предаюсь мечтам об Эрике. Мы уже учимся в университете, живем в Будапеште. Вот мы берем книги и идем в кафе делать домашние задания. Он отрывает глаза от страницы и рассматривает мое лицо. Я чувствую, что его взгляд задерживается на моих глазах и губах. В тот момент, когда я представляю, как поднимаю к нему лицо в готовности принять поцелуй, я замечаю, что в душевой стало очень тихо. Чувствую холодок где-то в животе. В дверях стоит человек, которого я боюсь больше всего. Ангел Смерти смотрит прямо на меня. Я уставилась в пол в ожидании услышать, как остальные переводят дух, – это даст мне понять, что он ушел. Но он не уходит.


Я стараюсь слушать голос Эрика, а не голос Менгеле. Я никогда не забуду твои глаза. Я никогда не забуду твои руки.


Я подчиняюсь. Что еще мне остается? Я иду, глядя на пуговицы его мундира, избегая взглядов других заключенных – для меня невыносима мысль, что я увижу в их глазах отражение своего страха. Дыши, дыши, – говорю я себе. Он ведет меня, голую и мокрую, по коридору в кабинет, где стоят стол и стул. Вода стекает по телу на холодный пол. Он приваливается к столу и неторопливо оглядывает меня. Мне слишком страшно, чтобы я могла думать, но по телу движутся маленькие импульсы – это на уровне рефлексов. Пнуть его. Высокий мах ногой в лицо. Упасть на пол, крепко обхватить себя руками и сгруппироваться в маленький шарик. Что бы он ни собирался со мной делать, надеюсь, закончится все быстро.


Медленно двигаясь вперед, я смотрю ему в лицо, но не вижу его. Я становлюсь плотным комочком и концентрирую внимание на одном: да-я-могу, да-я-могу. Приближаясь, я чувствую его тело. Запах ментола. Металлический привкус у меня во рту. Если меня трясет, значит, живая – я точно знаю. Его пальцы расстегивают пуговицы на мундире. Да, я могу. Да, я могу. Я думаю о маме, ее длинных-длинных волосах. Как она закручивала их на макушке, а ночью распускала, словно гардину. Я стою голая перед ее убийцей, но ему никогда не отнять у меня мою маму. И когда я оказываюсь так близко, что он может дотронуться до меня пальцами, которые я даю себе установку не чувствовать, в другой комнате звонит телефон. Он вздрагивает. Застегивает мундир.


Но мы слышали, что, если ты выживаешь, это еще хуже. Заключенных выстраивали на краю утеса вдоль стены, которой дали название «стена парашютистов». Под дулом пистолета ты выбираешь: быть расстрелянным, упасть самому или столкнуть с обрыва стоящего перед тобой.


– Ты меня тоже, – говорю я. Я лучше тысячу раз упаду с обрыва, чем увижу, как стреляют в мою сестру. Мы очень слабы, заморены голодом, чтобы говорить так из любезности. Мы говорим это из любви, а также ради самосохранения. Не заставляйте меня опять таскать тяжести. Дайте просто упасть среди камней.


Я вешу меньше, намного меньше, чем камни, которые заключенные поднимают по лестнице смерти. Я такая легкая, что меня мог бы унести ветер, как листок или перышко. Вниз, вниз. Я могла бы упасть сейчас. Могла бы просто упасть назад, вместо того чтобы делать еще один шаг наверх. Мне кажется, я пустая. Во мне нет тяжести, которая бы тянула меня к земле. Я готова поддаться фантазии о невесомости, о том, чтобы сбросить бремя существования, как вдруг кто-то впереди меня разрушает эти чары.


Я поднимаю глаза. Мы многие месяцы пробыли вне лагерей – я и забыла, что дымоходы поднимаются над всем лагерем так буднично. В каком-то смысле их вид успокаивает. В этом прямом штабеле кирпичей чувствуется близость смерти, ее неотвратимость: труба – это мост, который скроет твой переход из плоти в воздух; считать себя уже мертвой – все это в какой-то степени кажется понятным и осмысленным.


И все-таки, пока из трубы идет дым, мне есть с чем бороться. У меня есть цель. «Мы умрем этим утром», – предрекают слухи. Я чувствую, что обреченность утягивает меня, как гравитация, как неизбежная и постоянно действующая сила.


Приходит ночь, мы спим на ступенях. Почему они так затянули с началом селекции? Моя бодрость духа пошатнулась. Мы умрем этим утром. Этим утром мы умрем. Знала ли моя мама, что ее ждет, когда вставала в очередь с детьми и пожилыми? Когда видела, что мне и Магде указали в другую сторону? Боролась ли она со смертью? Приняла ли ее? Или была в неведении до конца? Когда уходишь в смерть, имеет ли значение, что ты это понимаешь? Мы умрем этим утром. Этим утром мы умрем. Слух? Бесспорный факт? Но фраза повторяется, словно отражаясь эхом от карьерного камня. Неужели мы и правда прошли маршем сотни миль, только чтобы исчезнуть?


Мне хочется привести рассудок в порядок. Не хочу, чтобы мои последние мысли были стереотипными или мрачными. Не хочу вопросов типа «в чем смысл?» и «зачем все это было?». Не хочу в последних мыслях заново проигрывать все ужасы, которые мы видели. Я хочу чувствовать себя живой. Хочу снова испытать удовольствие от выразительности своего тела. Я думаю о голосе Эрика и его губах. Стараюсь вызвать в памяти те мысли, которые, возможно, еще способны заставить меня трепетать. Я никогда не забуду твои глаза. Я никогда не забуду твои руки. Вот что я хочу вспомнить: тепло в груди, румянец на коже. Хотя «вспомнить» – не совсем точное слово. Я хочу насладиться своим телом, пока оно у меня есть. Целую вечность назад, в Кашше, мама запретила мне читать «Нана» Эмиля Золя, но я утащила книгу в ванную и тайком читала. Если завтра я умру, то умру девственницей. Зачем тогда мне вообще нужно было тело, если я не смогла познать его полностью? Многое в моей жизни было тайной. Помню день, когда у меня начались первые месячные. Я ехала на велосипеде из школы домой, а когда приехала, увидела кровавые разводы по всей моей белой юбке. Я испугалась. В слезах побежала к маме, просила помочь мне найти рану. Она шлепнула меня. Я не знала, что есть венгерская традиция: шлепать девушку в начале ее первых месячных. Да и вообще не знала о менструации. Ни мама с сестрами, ни учителя, ни тренеры, ни друзья – никто ничего не рассказывал мне о моей анатомии. Я знала, что у мужчин есть что-то, чего нет у женщин. Я не видела моего отца голым, но чувствовала ту часть тела Эрика, когда он прижимал меня к себе. Он никогда не просил меня прикоснуться к нему, никогда не обращал мое внимание на свое тело. Мне нравилось думать о наших телах как о тайнах, которые ждут, чтобы их открыли; думать о чем-то таком, что превращалось в электрический разряд, когда мы приближались друг к другу.


Теперь это останется загадкой, которую я не разгадаю. Бывало, что я чувствовала, как загораются маленькие звездочки желания, но теперь я уже никогда не найду выхода этому желанию, никогда не увижу целой галактики обещанного света. Об этом я плачу здесь, на лестнице смерти. Ужасно терять – уже потерять – все, что дорого и знакомо: мать, отца, сестру, любимого, страну, дом. Но почему я должна расстаться с тем, чего я даже не знала? Почему меня лишают будущего? Моих возможностей? Почему я никогда не буду матерью своим детям? Не надену свадебное платье, которое мне не сошьет отец? Я умру девственницей. Не хочу, чтобы это стало моей последней мыслью. Нужно подумать о Боге.


Я стараюсь представить некую непоколебимую силу. Магда утратила веру. И она, и многие другие. «Я не могу верить в Бога, который позволил такому случиться», – говорит каждая из них. Мне понятно, что они имеют в виду. И все-таки мне всегда казалось, что нетрудно осознать: это не Бог убивает нас в газовых камерах, в канавах, у обрыва, на ста восьмидесяти шести ступенях. Убивают люди. И снова встревает ужас, а я не хочу ему потакать. Я представляю Его как существо, похожее на танцующего ребенка. Игривого, чистого и любознательного. Такой следует быть и мне, если я сейчас приближаюсь к Богу. Я хочу сохранить в себе ту часть, способную к удивлению, способную задаваться вопросами, до самого конца. Знает ли кто-нибудь, что я здесь? Знает ли о том, что происходит? Что есть такие места, как Аушвиц и Маутхаузен? Интересно, видят ли меня сейчас родители? А Эрик? Хотела бы я знать, как выглядит голый мужчина. Мужчины вокруг меня всюду. Мужчины уже неживые. Сейчас я не оскорблю их гордости, если посмотрю. Большим грехом будет отказаться от своего любопытства, убеждаю я себя.


Я оставляю Магду спать на лестнице и взбираюсь на илистый холм, где навалены трупы. Я не буду раздевать кого-то, кто остался в одежде. Не стану нарушать покой мертвых. Но если найду упавшего, то посмотрю.


Вижу мужчину с перекошенными ногами. Они будто бы не принадлежат этому телу, но я различаю то место, где ноги соединяются. Я вижу волосы, как у меня, черные, жесткие, и маленький отросток. Он похож на небольшой гриб, что-то хрупкое, выдающееся из земли. Удивительно: женские интимные части спрятаны внутрь, а мужские все наружу, такие уязвимые. Я чувствую удовлетворение. Я не умру не знающей биологию, из-за которой я появилась.


На рассвете очередь начинает двигаться. Мы почти не разговариваем. Кто-то рыдает. Некоторые молятся. Каждый из нас сейчас в одиночку переживает: кто ужас, кто сожаление, кто смирение, а кто-то испытывает чувство облегчения. Я не рассказываю Магде, что видела ночью. Очередь движется быстро. Это будет недолго. Я силюсь вспомнить, какие созвездия я раньше находила в ночном небе. Пытаюсь вспомнить вкус маминого хлеба.


– Дицука, – зовет меня Магда. Но я понимаю, что она обращается ко мне, лишь сделав несколько глубоких выдохов. Мы дошли до верха лестницы. Впереди офицер, проводящий селекцию. Но всех отправляют в одну сторону. Это не очередь на селекцию. Нас провожают. Это и правда конец. Они прождали до утра, чтобы отправить нас всех на смерть. Должны ли мы что-то друг другу пообещать? Принести извинения? Есть ли что-то, что нужно сказать? Перед нами еще пять девушек. Что мне сказать моей сестре? Две девушки.


Она безучастно рассказывает, пальцы нервно теребят салфетку. Клара позвонила ей в отель в четыре утра. Профессор Клары только что сообщил ей, что бывший профессор консерватории, а ныне известный композитор Бела Барток позвонил из Америки с предупреждением: немцы в Чехословакии и Венгрии начинают ужесточать режим – евреев наутро заберут. Профессор запретил Кларе возвращаться в Кашшу. Он хотел, чтобы она убедила маму тоже остаться в Будапеште и позвать остальных членов семьи.


– Ты обращалась в консульство? – спрашивает папа. Теперь он даже не делает вид, что ведет седер. Никто, кроме Магды, не может есть. – Илона?


– А как же все, чего мы здесь добились? Надо все просто бросить? А если вы трое не доберетесь до Будапешта? Ты хотел бы, чтобы я с этим жила?


В тот миг я не осознаю, как им страшно. Я слышу лишь очередное разочарование друг в друге и обвинения, которыми они обычно перебрасываются, – обвинения привычные и бессмысленные. Ну что ты наделал! И как ты мог этого не сделать! А ты что наделала! И ты не сделала вот это! Потом я пойму, что сейчас это не обычная перебранка, что сейчас у их разногласий есть предыстория и существенные причины. Что были билеты в Америку, от которых папа отказался. Что с мамой попытался переговорить венгерский чиновник, имевший для всей нашей семьи поддельные документы и уговаривавший нас бежать. Позже мы узнаем, что у них обоих был шанс сделать другой выбор. Теперь они мучаются угрызениями совести и прячут свое сожаление в обвинениях.


– Можно я уже задам четыре вопроса? – спрашиваю я, чтобы разрядить угрюмую атмосферу. Такова моя роль в семье. Играть миротворицу в ссорах. Между родителями, между мамой и Магдой. Независимо от того, что творится за дверью нашей квартиры, – этого я все равно не могу контролировать. Но в стенах нашего дома у меня есть еще одна работа, которую мне нужно исполнить: как младшему ребенку в семье мне полагается задавать четыре вопроса. Мне даже не нужно открывать свою Агаду. Я знаю текст наизусть. «Чем отличается эта ночь от всех других ночей?» – начинаю я…


После трапезы отец обходит стол, целуя каждую из нас в лоб. Он плачет. Чем отличается эта ночь от других ночей, мы узнаем еще до рассвета.


Они приходят в темноте. Они барабанят в дверь. Они орут. Это отец впускает их или они вламываются к нам силой? Кто они – немецкие солдаты или нилашисты? Ничего не могу разобрать в шуме, который резко меня разбудил. Во рту еще сохранился вкус пасхального вина. Солдаты врываются в спальню, объявляя, что нас забирают из дома и куда-то переселяют. Нам разрешено взять один чемодан на четверых. Мама тотчас начала собираться, а я никак не могу прийти в себя и сойти с раскладушки, которая стоит в ногах родительской кровати. Не успела я опомниться, а она, уже одетая, перерывает все на верхней полке шкафа в поисках коробочки, где хранится Кларин «чепец» – кусочек водной оболочки плода, или амнион, который, когда родилась Клара, покрывал ее голову и лицо, словно шлем. Раньше повитухи забирали амнионы и продавали морякам как оберег от утопления. Мама боится класть коробочку в чемодан, упрятывает поглубже в карман пальто – талисман на удачу. Не знаю, берет ли она «чепчик» как оберег для Клары или для того, чтобы защитить всех нас.


– Правда, в одежде твоя фигура особенно лучше не станет, – шепчет Магда. Никакой передышки от ее поддразниваний. И как я пойму, что пришло время по-настоящему бояться?


Мама уже на кухне, собирает остатки еды, кастрюли и сковородки. Собственно, мы будем выживать две недели на припасах, которые она сейчас собирается взять с собой: немного муки, немного куриного жира. Папа ходит по спальне и гостиной, достает книги, подсвечники, одежду, что-то откладывает. «Принеси пледы», – кричит ему мама. Думаю, если у него был бы один птифур, он обязательно взял бы его в дорогу, лишь бы только с радостью потом отдать его мне и увидеть хоть на краткий миг удовольствие на моем лице. Слава богу, мама более практична. Когда она была еще ребенком, то заменила мать своим младшим братьям и боролась с голодом долгие месяцы горя. Бог мне свидетель, – возможно, думает она, собирая вещи, – я никогда больше не буду голодать. И все-таки мне хочется, чтобы она бросила посуду, все эти вещи для выживания, вернулась в спальню и помогла бы мне одеться. Я хотела, чтобы она хотя бы просто меня позвала. Сказала бы, что надеть. Сказала бы не переживать. Сказала бы, что все хорошо.


Солдаты громко топают сапогами, автоматами переворачивают стулья. Быстрее! Быстрее! Вдруг я чувствую злость на маму. Она спасла бы сначала Клару, а потом меня. Она с большей охотой будет рыться в кладовке, чем возьмет меня за руку в темноте. Мне придется в чем-то другом искать для себя опору и надежду. Несмотря на прохладу темного апрельского утра, я надеваю тоненькое голубое платье из шелка, то самое, которое было на мне, когда Эрик меня поцеловал. Провожу пальцами по складкам. Завязываю узкий голубой замшевый пояс. Я буду носить это платье, чтобы однажды его руки снова обняли меня. В этом платье я буду оставаться желанной, защищенной, готовой вернуть свою любовь. Если я буду дрожать, оно будет эмблемой моей надежды, знаком того, что я вверилась чему-то глубокому, лучшему. Я представляю, как Эрик и его семья тоже одеваются и суетятся в темноте. Я чувствую, что он тоже думает обо мне. Поток энергии заполняет меня от макушки до пальцев ног. Я закрываю глаза и обхватываю себя ладонями, давая свету, оставшемуся от этой вспышки любви и надежды, согреть меня.


Но уродливое настоящее вторгается в мой мир. «Где ванная?» – один из солдат кричит на Магду. Моя любящая покомандовать, саркастичная и кокетливая сестра съеживается под его свирепым взглядом. Я раньше не видела, чтобы она чего-то боялась. Она никогда не упускала возможности кого-то раздразнить и рассмешить. Ни взрослые, ни любые начальники никогда не имели над ней власти. В школе она не вставала, как положено, когда в класс входил учитель. «Элефант», – однажды наш учитель математики, человек очень невысокого роста, сделал ей замечание, назвав по фамилии. Моя сестра встала на цыпочки и осмотрелась вокруг. Потом поглядела на него: «Ой, вы там? А я вас не заметила». Но сегодня мужчины вооружены. Она не делает резких комментариев, не отпускает бунтарских язвительных замечаний. Она робко указывает на дверь ванной вниз по коридору. Солдат отпихивает ее с пути. У него оружие. Разве ему нужно как-то еще доказывать свое превосходство? Тогда-то я начинаю понимать, что всегда может стать намного хуже. Что в каждом мгновении есть потенциал насилия. Мы не знаем, когда и как мы сломаемся. Но если делать, что тебе говорят, это может и не спасти.


Поезд идет и идет. Родители привалились ко мне с обеих сторон. Они не разговаривают. Я не видела, чтобы они дотрагивались друг до друга. Папина борода седеет. Он выглядит старше своего отца, и это меня пугает. Я умоляю его побриться. Откуда мне было знать, что моложавость может даже спасти жизнь, когда мы прибудем в конечный пункт нашей поездки? Это просто интуитивное чувство, просто девочка скучает по тому отцу, которого знает, мечтая, чтобы он снова был жизнелюбом и весельчаком, галантным ухажером, любимцем женщин. Я не хочу, чтобы он стал таким отцом, который пьет таблетки и ворчливо сообщает семье: «Это хуже, чем помереть».


Но когда я целую папу в щеку и говорю: «Папа, пожалуйста, побрейся», он отвечает мне с раздражением: «Зачем? Зачем? Для чего?» Мне стыдно, что я сболтнула что-то не то и заставила его на меня злиться. Почему я сказала такую неуместную вещь? С чего я решила, будто имею право говорить отцу, что ему делать? Я вспоминаю, в какой он был ярости, когда я потеряла деньги для оплаты учебы. Ища утешения, я прислоняюсь к маме. Я хотела бы, чтобы мои родители протянули руки друг другу, вместо того чтобы сидеть словно чужие. Мама почти ничего не говорит. Не стонет жалобно. Она не испытывает желания умереть. Она просто уходит в себя.


– Дицука, – говорит она однажды ночью, – послушай. Мы не знаем, куда нас отправляют. Мы не знаем, что будет дальше. Просто запомни: никто не отнимет то, что у тебя в голове.


Они открывают двери товарных вагонов, и внутрь хлещет яркое майское солнце. Нам отчаянно хочется выйти. Мы бросаемся к воздуху и свету. Мы буквально вываливаемся из вагона, наталкиваясь друг на друга в стремлении скорее выйти. После нескольких дней бесконечного движения поезда трудно стоять прямо на твердой земле. Мы пытаемся во всех смыслах сориентироваться в пространстве: определить наше местоположение, вернуть душевное и телесное равновесие. Я вижу сгустившуюся тьму зимних пальто – людей, сгрудившихся на узком участке земли. Я вижу на секунду мелькание белого: чей-то шарф или узелок с вещами; вижу желтизну обязательных к ношению звезд. Вижу надпись: ARBEIT MACHT FREI. Играет музыка. Мой папа внезапно ободряется. «Вот видишь, – говорит он, – не похоже на то, что это ужасное место». Судя по его виду, он мог бы пуститься в пляс, если на платформе не было бы такой толпы. «Мы только поработаем немного, пока не закончится война», – говорит он. Похоже, слухи, которые ходили на кирпичном заводе, – правда. Должно быть, мы здесь, чтобы работать. Я ищу глазами зыбь полей и представляю худое тело Эрика, наклонившегося напротив меня, чтобы обработать посевы. Вместо этого я вижу сплошные горизонтальные линии: тонкие доски вагонов для перевозки скота, бесконечная проволока на заборе, ряд низких построек. Несколько деревьев и дымоходов в отдалении нарушают ровный ландшафт этого пустынного места.


Люди в форме проталкиваются между нами. Никто ничего не объясняет. Нам только рявкают команды. Туда. Сюда. Нацисты показывают направление и толкают нас. Мужчин сгоняют в отдельную очередь. Я смотрю, как отец машет нам. Быть может, их посылают вперед, чтобы они заняли место для своих семей. Интересно, где мы будем сегодня спать? И когда же мы будем есть? Мама, Магда и я стоим вместе в длинной очереди из женщин и детей. Медленно движемся вперед. Мы приближаемся к мужчине, который дирижерским жестом отправляет нас к нашим судьбам. Я еще не знаю, что этот мужчина – доктор Йозеф Менгеле [15], печально известный как Ангел Смерти. Мы подходим к нему все ближе, и я не могу отвести взгляд от его глаз, таких властных, таких холодных. Когда мы совсем рядом, я вижу щель между его передними зубами, по-детски зияющую, когда он улыбается. Его голос кажется почти добрым, когда он спрашивает, есть ли здесь больные, и отправляет ответивших утвердительно налево.


– Если вам от четырнадцати до сорока, оставайтесь в этой очереди, – говорит другой командир. – Старше сорока – налево.


Длинная вереница детей, пожилых женщин и молодых с младенцами ответвляется влево. У мамы вся голова седая – она рано поседела; но мамино лицо гладкое и без морщин, как мое. Мы с Магдой крепко сжимаем ее по бокам.


Теперь наша очередь. Доктор Менгеле командует. Он указывает моей маме идти налево. Я хочу последовать за ней. Он хватает меня за плечо.


– Ты очень скоро увидишь свою маму, – говорит он. – Она только примет душ.


Мы не знаем, что означают эти «налево» и «направо». «Куда мы теперь идем? – спрашиваем мы друг друга. – Что с нами будет?» Нас уводят в другую часть рассредоточенного лагеря. Вокруг нас одни женщины, в основном молодые. Некоторые выглядят веселыми, почти окрыленными, так они рады тому, что дышат свежим воздухом и наслаждаются солнцем после неослабевающего смрада и клаустрофобной тьмы поезда. Кто-то кусает губы. Страх распространяется среди нас, но и любопытство тоже.


Нас приводят к очередным низким постройкам. Вокруг стоят женщины в полосатых платьях. Вскоре мы узнаем, что это заключенные, которых обязали руководить другими, но пока нам трудно понять, что здесь мы узники. Я расстегнула пальто под ярко светящим солнцем, и одна девушка в полосатом платье замечает на мне голубой шелк. Она подходит ко мне, склонив голову набок.


– Да вы только посмотрите на нее, – говорит она по-польски. Она пинает меня по туфлям на небольшом каблуке, с них слетает пыль. Я не успела сообразить, что происходит, а она уже тянется к маленьким коралловым сережкам в золотой оправе, которые по венгерской традиции я ношу с самого рождения. Она вырывает их, и я чувствую острую боль. Она кладет их к себе в карман.


Несмотря на физическую рану, мне отчаянно хочется ей понравиться. Как обычно, мне хочется быть принятой. От ее издевательской усмешки я чувствую большую боль, чем в порванных мочках.


Я представляю, как надкусываю картофелину, как будто это яблоко. Я даже не стала бы тратить время на то, чтобы вытереть с нее землю. Я ела бы грязь вместе с крахмалом и кожурой.


Мы идем работать на завод по производству боеприпасов рядом с чешской границей. Узнаем, что сейчас март. Однажды я не могу слезть со скамейки в нашем похожем на сарай ночлеге. Меня лихорадит, знобит, я чувствую слабость.


В Аушвице тем, кто не мог работать, говорили, что их забирают в больницу, и они исчезали. С чего бы сейчас что-то изменилось? Инфраструктуры для убийства здесь нет, специально для этого не проложены трубы, не заложены кирпичи. Но и одна пуля справится не хуже. И все равно я не могу встать. Я слышу свой голос: я что-то бессвязно бормочу про бабушку с дедушкой. Они разрешат нам прогулять школу и возьмут с собой в пекарню. Мама не может забрать у нас сладости. Краем сознания я понимаю, что брежу, но не могу прийти в себя. Магда велит мне замолчать и укрывает меня пальто, чтобы я была в тепле, если жар спадет, но главное, чтобы спрятать меня.


Завод совсем рядом, за мостом через быстрый ручей. Я лежу под пальто, представляя, что меня не существует, думая о том, как обнаружится моя пропажа и надзиратель придет в сарай и застрелит меня. Сможет ли Магда услышать выстрел сквозь шум станков? Теперь я никому не нужна.


Я проваливаюсь в лихорадочный сон. Мне снится огонь. Это знакомый сон – уже почти год мне снится тепло. Но я просыпаюсь и на этот раз понимаю, что меня действительно душит запах гари. Что это, горит сарай? Я боюсь идти к двери, боюсь, что не дойду на своих ослабевших ногах, а если дойду, то выдам себя. Потом я слышу бомбы. Свист и взрыв. Как я могла спать, когда началась атака? Стаскиваю себя со скамьи. Где безопаснее? Даже если я могла бы бежать, то куда? Слышу крики: «Завод горит! Завод горит!»


Даже в своем состоянии я понимаю, какое расстояние отделяет меня от сестры. Я уже эксперт в измерении пространства. Сколько между нами рук? Сколько ног? Сколько раз надо сделать «колесо»? Сейчас между нами мост. Вода и дерево – и огонь. Я вижу его от двери сарая, до которой я все-таки дошла и стою, прислонившись к косяку. Мост, ведущий к заводу, охвачен пламенем, завод поглотил дым. Для тех, кто сейчас переживал бомбардировку, начавшаяся суматоха давала передышку. Возможность сбежать. Я представляю, как Магда выбивает окно и мчится к деревьям. Смотрит через ветви на небо. Готовая бежать столько, сколько будет нужно, чтобы стать свободной. Если она ударится в бега, я свободна от всех обязательств. Я могу сползти на пол и никогда больше не вставать. Какое будет облегчение! Существовать – это большой долг. Я позволяю своим ногам упасть и сложиться, словно это два платка. Я расслабляюсь в падении. Появляется Магда в ореоле огня – уже мертвая. Она меня опередила. Но я догоню. Чувствую жар огня. Я вот-вот присоединюсь к ней. Уже сейчас. «Иду! – кричу я. – Подожди меня!»


Я не улавливаю того мига, когда она перестает быть призраком и предстает снова во плоти. Она как-то дает мне понять, что перешла по горящему мосту, чтобы забрать меня.


Наступил апрель. Трава зелеными потоками покрывает холмы. Световые дни все длиннее. В нас плюют дети, когда мы идем по окраинам города. Какая жалость, думаю я, что этим детям так обработали мозги, внушив ко мне ненависть.


– Знаешь, как я отомщу? – говорит Магда. – Я убью мать какого-нибудь немца. Немец убил мою мать; я убью мать-немку.


У меня другое желание. Я мечтаю, чтобы мальчик, который плюет в нас, однажды понял, что ему не нужно меня ненавидеть. В моей фантазии о мести мальчик, сейчас кричавший нам: «Грязные жидовки! Паразиты!» – держит букет роз. «Теперь я знаю, – говорит он, – что нет причин тебя ненавидеть. Ни одной причины». И мы обнимаемся во взаимном прощении. Я не посвящаю Магду в свои фантазии.


Однажды, когда начинает смеркаться, эсэсовцы заталкивают нас в общественный центр, где нам предстоит провести ночь. Снова нет еды.


– Замолчи, – говорю я. Она меня пугает. Ее подавленность для меня страшнее вскинутого автомата. Она так обычно не говорит. Магда не сдается. Быть может, я стала для нее обузой. Возможно, ее истощила моя болезнь, пока она поддерживала меня.


Я ей докажу. Я покажу, что есть надежда. Достану какой-нибудь еды. Верну ей силы. Эсэсовцы расположились у двери, поближе к уходящему вечернему свету, чтобы съесть свой паек. Бывало, они бросали нам кусок еды, просто чтобы с удовольствием посмотреть, как мы униженно сползаемся к нему. Я тоже подползаю к ним на коленях. «Пожалуйста, пожалуйста», – умоляю я. Они смеются. Один из них держит рядом со мной кусок тушенки, я наклоняюсь к нему, но солдат кладет кусок себе в рот, и все громко хохочут. Так они играют со мной, пока я не устаю. Магда уснула. Я не собираюсь отступать, я отказываюсь ее подводить. Солдаты прерывают свой пикник, чтобы справить нужду или покурить, и я выскакиваю через черный ход.


Я чувствую запахи навоза, цветущих яблок и немецкого табака. Трава влажная и холодная. За отштукатуренной оградой виден огород: маленькие кочаны салата, стебли горошка, перистые зеленые хохолки моркови. Я чувствую вкус моркови, как будто я ее уже сорвала, хрустящую и всю в земле. Перебраться через стену нетрудно. Я немного обдираю колени, когда подтягиваюсь наверх, и яркие пятнышки крови ощущаются на коже как дуновение свежего воздуха, как будто что-то хорошее выбирается из глубины наружу. У меня кружится голова. Я хватаю морковь за ботву и тяну, корни высвобождаются из земли со звуком разрывающихся швов. Плоды у меня в руках, я чувствую их вес. С корней свисают комья земли. Даже у этой земли запах пиршества: в ней, как в семенах, может быть все, что только возможно. Я снова взбираюсь на стену, грязь стекает по моим коленкам. Представляю лицо Магды, когда она будет вгрызаться в первый свежий овощ за год. Я сделала рискованную вещь, и это дало плоды. Я хочу, чтобы Магда это увидела – не только пищу, питательные вещества, которые растворятся в ее крови; а увидела надежду. Я снова спрыгиваю на землю.


Но я не одна. На меня сверху вниз смотрит мужчина. Он хватается за оружие. Это солдат вермахта, не СС. Его карающий взгляд пугает не меньше, чем его автомат. «Как ты посмела? – говорят его глаза. – Я научу тебя подчиняться». Он толкает меня, я падаю на колени. Он взводит курок и приставляет дуло к моей груди. Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, – молюсь я, как тогда, танцуя для Менгеле. – Пожалуйста, помоги ему меня не убивать. Я трясусь. Морковки стучат по ногам. На секунду солдат опускает автомат, затем снова поднимает. Клик-клак. Хуже страха смерти чувство, что ты в ловушке, что ты беспомощен и не знаешь, что случится в следующий миг. Он рывком поднимает меня на ноги и разворачивает к дому, где спит Магда. Рукояткой автомата он толкает меня внутрь.


Интересно, как давно она тут. Она худая, но крепкая. Стоит с гордо поднятой головой. Она могла бы быть танцовщицей. Я удивлена, почему она так разозлилась оттого, что я напомнила ей об обычной жизни.


Она меряет меня холодным, колючим взглядом. В ее глазах никакого сочувствия. Ничего, кроме ярости. Она указывает на дым, поднимающийся из трубы вдали.


«Все эмоции и силы в своей жизни ты будешь черпать изнутри», – сказал мне мой балетмейстер. Я не понимала, что это значит, – не понимала до Аушвица.


Магда не сводит глаз с трубы на крыше здания, куда вошла наша мама. «Душа бессмертна», – говорит она. У сестры находятся слова утешения. Но у меня шок. Я в оцепенении. Я не могу думать обо всем непостижимом, что происходит, что уже произошло. Не могу представить, как мою маму поглощает огонь. Не до конца осознаю, что ее нет. Я не задаюсь вопросом «за что?». Я даже не могу предаться горю. Не сейчас. Мне придется быть предельно внимательной, чтобы выжить в следующую минуту, прожить еще один вздох. Я выживу, если моя сестра со мной. Я выживу, привязавшись к ней, будто ее тень.


Нас прогоняют через тихие, но гулкие душевые. У нас отнимают наши волосы. Мы стоим на улице, стриженые и голые, ожидая, когда нам выдадут форму. Насмешки капо и эсэсовцев роятся вокруг нас, царапают, как стрелы, нашу голую мокрую кожу. Хуже их слов их глаза. Отвращение, с которым они пристально смотрят на нас, вне всяких сомнений, могло бы разорвать мне кожу, раздробить мне ребра. В их ненависти и власть, и пренебрежение, и от этого мне становится дурно. Когда-то я думала, что Эрик будет первым мужчиной, который увидит меня голой. Теперь он уже никогда не сможет увидеть мое тело, не покрытое рубцами их ненависти. Возможно, они уже сделали из меня существо менее человеческое. Буду ли я когда-нибудь снова похожа на ту девушку, которой была? Я никогда не забуду твои глаза. Я никогда не забуду твои руки. Нужно держаться – если не ради себя, то ради Эрика.


Я поворачиваюсь к сестре, которая тоже погрузилась в потрясенное молчание. Во время всех этих хаотичных рывков с места на место, в толчее всех очередей ей удавалось не разлучаться со мной. Солнце садится, и она дрожит. В руках держит свои отрезанные локоны, толстые пряди загубленных волос. Мы простояли голыми несколько часов, и она сжимает свои волосы, будто так может удержать саму себя, свою человечность. Она так близко ко мне, что мы почти касаемся друг друга, но я чувствую тоску по ней. Магда. Самоуверенная, сексуальная, со всеми своими шутками. Где она? Кажется, она сама задается этим вопросом. Она ищет себя в пучках всклокоченных волос.


Честно? Она выглядит как облезлая собака. Голая незнакомка. Этого я ей сказать, конечно, не могу, но от любой лжи тоже будет слишком больно, и поэтому ответ мне нужно найти невозможный: правду, которая не ранит. Я смотрю в неистовую голубизну ее глаз и думаю, что вопрос «Как я выгляжу?» даже для нее слишком смелый и это самое смелое, что я от нее слышала. Зеркал здесь нет. Она просит меня помочь ей найти себя и признать. И потому я говорю ей единственную правду, которую вправе сказать.


– Твои глаза, – говорю я сестре, – они такие красивые! Я никогда не обращала на них внимания, пока их прикрывали волосы.


Это первый раз, когда я поняла, что у нас есть выбор: обращать внимание на то, что мы потеряли, или на то, что все еще имеем.


Все остальное, о чем я хочу ее спросить, что хочу сказать, лучше не выражать словами. Слова не смогут придать форму этой новой реальности. Тому, как я прислоняюсь к маминому плечу в сером пальто, а поезд все едет и едет. Тому, как папино лицо зарастает щетиной. Тому, как я многое бы отдала, чтобы вернуть эти темные и голодные часы в поезде. Тому, как мои родители обращаются в дым. Оба моих родителя. Мне нужно признать, что мой отец тоже мертв. Я почти собралась спросить Магду, можем ли мы надеяться, что не стали круглыми сиротами за один день, но вижу, что Магда выпустила из рук свои волосы и они упали на пыльную землю.


Нам приносят форму – серые, плохо сидящие платья из грубого хлопка и шерсти. Небо темнеет. Нас ведут в мрачные примитивные бараки, где нам предстоит спать на многоярусных нарах, по шестеро на полке. Это облегчение – войти в уродливую комнату, потерять из виду бесконечно дымящуюся трубу. Капо, та девушка, которая сорвала у меня сережки, определяет нам койки и объясняет правила. Ночью выходить никому нельзя. Есть ведро – наш ночной туалет. Мы с Магдой пытаемся улечься с соседками на нашей полке на втором ярусе. Обнаруживаем, что будет больше места, если чередуются ноги и головы. И все равно никто не может перевернуться или улечься по-другому, не вытесняя кого-то еще. Мы вырабатываем систему: приспосабливаемся переворачиваться вместе, согласуя наши повороты. Капо выдает по миске каждой заключенной. «Не потеряйте, – предупреждает она. – Нет миски – есть не будете». В сумрачном бараке мы стоим в ожидании следующей команды. Дадут ли нам поесть? Отправят спать? Мы слышим музыку. Я решаю, что мне может мерещиться звук деревянных духовых и струнных, но другая заключенная объясняет, что здесь есть лагерный оркестр, которым руководит скрипач мирового уровня. Клара! – думаю я. Но скрипач, о котором она говорит, из Вены.


Мы слышим обрывки немецкой речи у бараков. Когда дверь с грохотом открывается, капо резко выпрямляется. Я узнаю стоящего на пороге офицера – он был на селекции. Это точно он: узнаю, когда он улыбается с приоткрытым ртом, щель между передними зубами. Доктор Менгеле, как нам говорят. Изощренный убийца и ценитель искусств. По вечерам он прочесывает бараки, выискивая талантливых заключенных для своих развлечений. Сегодня он входит со свитой помощников и бросает взгляд, словно сеть, на вновь прибывших в мешковатых робах и с наспех остриженными головами. Мы стоим не шевелясь, спиной к деревянным койкам, обрамляющим комнату. Он разглядывает нас. Магда еле-еле дотрагивается до моей руки. Доктор Менгеле резко выкрикивает вопрос, и, прежде чем я пойму, что происходит, девочки рядом со мной, которые знают, что я занималась балетом и гимнастикой в Кашше, толкают меня вперед, ближе к Ангелу Смерти.


Противоречия этого места выбивают меня из колеи. Как мы поняли, убийства выполняются здесь эффективно. Системно и систематически. Но система выдачи униформы, кажется, не налажена: мы прождали форму чуть ли не весь день. Надзиратели жестоки и строги, при этом ответственных как будто нет. Испытующий взгляд, которым они изучали наши тела, не свидетельствует о нашей ценности, а лишь говорит о том, насколько мы забыты миром. Все бессмысленно. Но и это тоже – нескончаемое ожидание, полное отсутствие здравого смысла – наверняка часть замысла. Как я смогла бы сохранить устойчивость, где единственное постоянство – в заборах, смерти, унижении, монотонно клубящемся дыме?


Он изучает меня. Не знаю, куда деть глаза. Смотрю прямо на открытую дверь. Оркестр собрался на улице. Они молчат, ждут приказов. Я чувствую себя Эвридикой в царстве мертвых, ожидающей, когда Орфей, сыграв аккорд на своей лире, растопит сердце Аида и освободит меня. Или я Саломея, которая должна танцевать перед своим отчимом, Иродом, скидывая вуаль за вуалью и обнажая свое тело. Дает ли этот танец ей силу или лишает ее?


Он дает знак музыкантам, чтобы начинали играть. Я слышу знакомое вступление из вальса «На прекрасном голубом Дунае», проникающее в темную, душную комнату. Менгеле таращит на меня глаза. Мне повезло. Я знаю все связки из «Голубого Дуная» и могу танцевать его во сне. Но мои руки и ноги отяжелели, как в кошмарном сне, когда ты в опасности, но не можешь убежать. «Танцуй!» – командует он снова, и я чувствую, как мое тело начинает двигаться.


Сначала высокий бросок ноги. Затем пируэт и поворот. Шпагаты. И наверх. Пока я делаю шаги, изгибаюсь и кручусь, я слышу, как Менгеле разговаривает со своим помощником. Он не отрывает от меня глаз, но не оставляет свои обязанности, пока смотрит. Его голос слышно сквозь музыку. С другим офицером он обсуждает, кого из сотни девушек убить следующей. Если я оступлюсь, если сделаю что-то, что ему не понравится, я могу быть следующей. Я танцую. Танцую. Танцую в аду. Невыносимо смотреть на палача, решающего наши судьбы. Я закрываю глаза.


Я сосредоточиваюсь на танце, на годах тренировки – каждая линия и изгиб моего тела будто слоги в стихах, и тело рассказывает историю: девушка появляется в танце. Она кружится в волнении и предвкушении. Затем замирает в раздумье и созерцании. Что случится в следующие несколько часов? Кого она встретит? Поворачивается к фонтану, вскидывает руки вверх, потом разбрасывает их в стороны, как бы обнимая сцену. Она наклоняется, чтобы нарвать цветов, по одному кидает их своим почитателям и знакомым из публики, бросает их людям в толпу как символ любви. Я слышу, как нарастает громкость скрипок. Сердце колотится. В укромной темноте внутри меня снова всплывают слова матери, как будто она здесь, в этой голой комнате, шепчет сквозь музыку: «Просто запомни: никто не отнимет то, что у тебя в голове». Доктор Менгеле, мои заморенные голодом до изнеможения соседки по баракам, непокорные, которые выживут, и те, кто скоро умрет, даже моя любимая сестра – все они исчезают; единственный существующий мир – в моей голове. «Голубой Дунай» затихает, и теперь я слышу «Ромео и Джульетту» Чайковского. Пол барака становится сценой Венгерского оперного театра. Я танцую для моих поклонников, сидящих в зале. Я танцую в ярком свете горящих софитов. Для моего возлюбленного Ромео, который поднимает меня высоко над сценой. Танцую ради любви. Танцую, чтобы жить.


Во время танца мне открывается мудрость, которую я никогда не забуду. Неизвестно, что за чудо благодати делает возможным это озарение. Оно не раз спасет мне жизнь, даже когда кошмар закончится. Я увидела, что доктор Менгеле, матерый убийца, только сегодня утром уничтоживший мою мать, более жалок, чем я. Я свободна в своем созидании; ему этого никогда не добиться. Ему придется жить с тем, что он сделал. Он больший узник, чем я. Завершая свой танец последним грациозным шпагатом, я молюсь, но не за себя. Я молюсь за него. Молюсь, чтобы, ради его же блага, у него не было потребности меня убивать.


Мое выступление, похоже, его впечатлило, потому что он кидает мне буханку хлеба – жест, который, как выяснилось, спасет мне жизнь. Вечер сменяется ночью, и я делю хлеб с Магдой и моими соседками по койке. Я благодарна за то, что у меня есть хлеб. Я благодарна, что жива.


Он дает знак музыкантам, чтобы начинали играть. Я слышу знакомое вступление из вальса «На прекрасном голубом Дунае», проникающее в темную, душную комнату. Менгеле таращит на меня глаза. Мне повезло. Я знаю все связки из «Голубого Дуная» и могу танцевать его во сне. Но мои руки и ноги отяжелели, как в кошмарном сне, когда ты в опасности, но не можешь убежать. «Танцуй!» – командует он снова, и я чувствую, как мое тело начинает двигаться.


Сначала высокий бросок ноги. Затем пируэт и поворот. Шпагаты. И наверх. Пока я делаю шаги, изгибаюсь и кручусь, я слышу, как Менгеле разговаривает со своим помощником. Он не отрывает от меня глаз, но не оставляет свои обязанности, пока смотрит. Его голос слышно сквозь музыку. С другим офицером он обсуждает, кого из сотни девушек убить следующей. Если я оступлюсь, если сделаю что-то, что ему не понравится, я могу быть следующей. Я танцую. Танцую. Танцую в аду. Невыносимо смотреть на палача, решающего наши судьбы. Я закрываю глаза.


Я сосредоточиваюсь на танце, на годах тренировки – каждая линия и изгиб моего тела будто слоги в стихах, и тело рассказывает историю: девушка появляется в танце. Она кружится в волнении и предвкушении. Затем замирает в раздумье и созерцании. Что случится в следующие несколько часов? Кого она встретит? Поворачивается к фонтану, вскидывает руки вверх, потом разбрасывает их в стороны, как бы обнимая сцену. Она наклоняется, чтобы нарвать цветов, по одному кидает их своим почитателям и знакомым из публики, бросает их людям в толпу как символ любви. Я слышу, как нарастает громкость скрипок. Сердце колотится. В укромной темноте внутри меня снова всплывают слова матери, как будто она здесь, в этой голой комнате, шепчет сквозь музыку: «Просто запомни: никто не отнимет то, что у тебя в голове». Доктор Менгеле, мои заморенные голодом до изнеможения соседки по баракам, непокорные, которые выживут, и те, кто скоро умрет, даже моя любимая сестра – все они исчезают; единственный существующий мир – в моей голове. «Голубой Дунай» затихает, и теперь я слышу «Ромео и Джульетту» Чайковского. Пол барака становится сценой Венгерского оперного театра. Я танцую для моих поклонников, сидящих в зале. Я танцую в ярком свете горящих софитов. Для моего возлюбленного Ромео, который поднимает меня высоко над сценой. Танцую ради любви. Танцую, чтобы жить.


Во время танца мне открывается мудрость, которую я никогда не забуду. Неизвестно, что за чудо благодати делает возможным это озарение. Оно не раз спасет мне жизнь, даже когда кошмар закончится. Я увидела, что доктор Менгеле, матерый убийца, только сегодня утром уничтоживший мою мать, более жалок, чем я. Я свободна в своем созидании; ему этого никогда не добиться. Ему придется жить с тем, что он сделал. Он больший узник, чем я. Завершая свой танец последним грациозным шпагатом, я молюсь, но не за себя. Я молюсь за него. Молюсь, чтобы, ради его же блага, у него не было потребности меня убивать.


Мое выступление, похоже, его впечатлило, потому что он кидает мне буханку хлеба – жест, который, как выяснилось, спасет мне жизнь. Вечер сменяется ночью, и я делю хлеб с Магдой и моими соседками по койке. Я благодарна за то, что у меня есть хлеб. Я благодарна, что жива.


Мама закрывает чемодан, и папа его забирает. Мама застегивает свое серое пальто и первая выходит за командиром на улицу. Следующая я, потом Магда. Но прежде чем мы подойдем к фургону, который ждет нас у края тротуара, я оборачиваюсь, чтобы увидеть папу, покидающего дом. Он стоит лицом к двери с чемоданом в руке, с растерянным видом; путешественник-полуночник, хлопающий себя по карманам, проверяющий ключи. Солдат выкрикивает оборванное ругательство и резко открывает ногой дверь.


Отец смотрит в темное пространство. На секунду он кажется сбитым с толку, как будто пытается понять: солдат проявил великодушие или жестокость? Затем солдат пинает его в колено, и папа, хромая, идет к нам – к фургону, где сидят другие семьи.


Во мне смешались желание защитить родителей и сожаление, что они больше не могут защитить меня. Эрик, – молю я про себя. – Куда бы мы ни направлялись, помоги мне найти тебя. Не забывай о нашем будущем. Не забывай нашу любовь. Мы сидим рядом с Магдой на голых скамьях. Сестра не произносит ни слова. В моем списке сожалений особенно выделяется одно: я тогда не взяла сестру за руку.


Забрезжил утренний свет, наш фургон подъезжает к Якабскому кирпичному заводу, стоящему на окраине города, и нас сгоняют внутрь. Нам повезло: мы оказались среди тех, кого привезли первыми, поэтому нас размещают в сушильных сараях. Большинство из почти двенадцати тысяч заточенных здесь евреев будут спать без крыши над головой. Все мы будем спать на полу. Накрываться своими пальто и дрожать от весеннего холода. Научимся закрывать уши, когда людей будут бить посреди лагеря за малейшие проступки резиновыми дубинками. Водопровода здесь нет. Ведра с водой, которых всегда недостаточно, привозят на конных повозках. Поначалу продовольствия – в том числе оладий, которые мама делает из взятых из дома остатков, – хватает, чтобы нас прокормить, но уже через несколько дней голодные боли перерастают в постоянную судорожную дрожь. Магда видит свою школьную учительницу физкультуры в соседнем бараке. В этих условиях голода женщина пытается прокормить новорожденного ребенка. «Что мне делать, если у меня закончится молоко? – жалуется она нам. – Мой ребенок плачет и плачет».


Лагерь разделен на две части, по обеим сторонам улицы. На нашей стороне живут евреи из нашей части города. Мы узнаем, что здесь, на кирпичном заводе, держат всех евреев Кашши. Мы встречаем наших соседей, владельцев магазинов, учителей, друзей. Но моих бабушки и дедушки, чей дом был в тридцати минутах ходьбы от нашего дома, нет на нашей стороне лагеря. От другой части нас отделяют ворота и охрана. Нам не разрешено туда переходить. Но мне удается уговорить надзирателя, и он разрешает мне пойти поискать родственников. Я иду через бараки без стен, тихо повторяя их имена. Бродя туда и обратно между ютящимися семьями, я произношу и имя Эрика. Я говорю себе, что это лишь дело времени и терпения. Я найду его, или он найдет меня.


Но однажды вечером, когда приезжают повозки с водой и люди толпами бегут набрать себе хотя бы ведерко, Эрик высмотрел меня, пока я сидела в одиночестве и охраняла наши пальто. Он целует меня в лоб, щеки, губы. Я трогаю свой замшевый пояс на платье, восхваляя его за принесенную удачу.


После этого нам удается видеться каждый день. Иногда мы размышляем, что с нами произойдет дальше. Распространяются слухи, что нас отправят в место под названием Кеньермезо, лагерь для интернированных, где мы будем работать и переживать войну с нашими семьями. Мы не знаем, что этот слух пустили венгерская полиция и нилашисты, дав ложную надежду. После войны в почтовых отделениях будут грудами лежать пачки неоткрытых писем от обеспокоенных родственников из далеких городов. В поле для адреса на них значится Кеньермезо. Такого места нет.


А те места, которые существуют и где ждут прибытия наших поездов, сложно вообразить. После войны. Это время, о котором мы с Эриком позволяем себе думать. Мы поступим в университет. Переедем в Палестину. Откроем салоны и книжные клубы, какие мы посещали в школе. Мы дочитаем «Толкование сновидений» Фрейда.


На кирпичном заводе нам слышно, как снаружи катятся трамваи. Они совсем рядом. Легко можно было бы запрыгнуть. Но в любого, кто подходит близко к внешней ограде, стреляют без предупреждения. Девочка чуть постарше меня пытается сбежать. Ее тело вешают посреди лагеря как пример. Родители не говорят ни слова ни мне, ни Магде о ее смерти. «Постарайтесь найти кусок сахара, – говорит нам отец. – Найдите кусочек сахара и сохраните его. Всегда носите с собой какую-нибудь маленькую сладость». Однажды мы узнаем, что наших бабушку и дедушку увезли с завода одними из первых. Мы увидимся с ними в Кеньермезо – так мы думаем. Я целую Эрика на ночь и твердо верю, что его губы – та сладость, на которую я точно могу рассчитывать.


Мы пробыли уже месяц на заводе, и вот одним ранним утром наш сектор эвакуируют. Я спешно ищу кого-нибудь, кто передал бы Эрику записку. «Забудь, Дицу», – говорит мама. Она и папа написали прощальное письмо Кларе, но нет никакой возможности его отправить. Я смотрю, как мама выбрасывает его, стряхивает на дорогу, как сигаретный пепел, и оно исчезает под тремя тысячами пар ног. Шелк платья касается моих ног, наш поток то движется рывками, то останавливается, движется и останавливается, и нас ведут колоннами к воротам завода и втискивают в стоящие длинной цепочкой фургоны. Нас снова сбивают в кучу во тьме. Перед тем как фургон тронется, я слышу свое имя. Это Эрик. Он зовет меня через доски сбоку фургона. Я пробираюсь к нему на зов.


– Я здесь! – кричу я под звук заводящегося мотора. Расстояние между досками слишком узкое, чтобы я смогла его увидеть или дотронуться до него.


– Я никогда не забуду твои глаза, – говорит он. – Я никогда не забуду твои руки.


Я беспрерывно повторяю эти фразы, когда мы заходим в переполненный вагон на железнодорожной станции. Сквозь его успокаивающий голос, звучащий в моей памяти, не слышны ни крики надзирателей, ни плач детей. Если сегодня я выживу, я смогу посмотреть ему в глаза, показать ему свои руки. Я дышу в ритм с этим заклинанием: «Если сегодня я выживу…» Если сегодня я выживу, завтра я буду свободна.


Вагон не похож на те, в которых я ездила раньше. Это не пассажирский поезд, в нем перевозят домашний скот или грузы. Мы человеческий груз. Нас по сотне в вагоне. Каждый час ощущается как неделя. Неопределенность растягивает минуты. Неопределенность и непрекращающийся стук колес по рельсам. На восьмерых одна буханка хлеба. Одно ведро воды на всех. Одно ведро для отходов нашей жизнедеятельности. Пахнет потом и экскрементами. Люди умирают в дороге. Мы все спим стоя, привалившись на наших родственников, вытесняя мертвых. Я вижу, как мужчина дает что-то своей дочери – это упаковка таблеток. «Если они попробуют что-то с тобой сделать», – говорит он. Время от времени поезд останавливается, и нескольким людям из каждого вагона приказывают выходить за водой. Один раз воду приносит Магда. «Мы в Польше», – вернувшись, говорит она. Позже она объясняет, как это поняла. Когда выходила за водой, какой-то человек в поле приветствовал ее на польском и немецком и выкрикивал, бешено жестикулируя и проводя пальцем по горлу, название города. «Просто пытается нас запугать», – спокойно говорит Магда.


Нас не больше сотни. Мы размещаемся в месте, похожем на детский летний лагерь, с двухъярусными кроватями и кухней, где есть скудная провизия, и мы сами себе готовим.


Утром нас отправляют работать на ниточную фабрику. На нас кожаные перчатки. Мы останавливаем колеса прядильных машин, чтобы нити не переплетались. Колеса режут нам руки даже через перчатки. Бывшая учительница Магды сидит за соседней машиной. Она громко плачет. Я решаю, что это из-за того, что ее руки кровоточат и болят. Но нет, она плачет из-за Магды.


– Это удача, что сейчас ты работаешь, – говорит она. – Скоро тебя убьют.


– Мы избежали газовой камеры, – говорит Магда, – но умрем, скручивая нитки.


Нам смешно, потому что сейчас мы живы. Войну мы, может, и не переживем, но пережили Аушвиц. Я чищу картошку. Слишком привыкнув к голодным пайкам, я не могу выбрасывать какие бы то ни было остатки еды. Я прячу картофельные шкурки в нижнее белье. Пока охрана в другой комнате, успеваю поджарить очистки в печи. Когда мы с жадностью подносим их ноющими руками к нашим ртам, они все еще такие горячие, что невозможно есть.


– Мы избежали газовой камеры, но умрем, поедая картофельные очистки, – говорит кто-то, и мы смеемся.


Смех идет из какого-то очень глубоко спрятанного в нас места – мы даже не знали, что оно все еще существует. Мы смеемся, как смеялась я каждую неделю в Аушвице, когда нас принуждали сдавать кровь для переливаний раненым немецким солдатам. Я сидела с иглой, торчащей из руки, и ободряла себя мыслью: «Удачи вам выиграть войну с моей кровью балерины-пацифистки!» Я не могла отдернуть руку, иначе меня застрелили бы. Не могла оказать неповиновение моим угнетателям, прибегнув к оружию или кулакам. Но я смогла найти путь к собственной силе. И сейчас в нашем смехе – сила. Дух товарищества и беззаботности напоминает мне тот вечер в Аушвице, когда я выиграла конкурс на самую красивую грудь. Эти разговоры – наша опора.


– Кто здесь из самой лучшей страны? – спрашивает девушка по имени Хава. Мы спорим, поем дифирамбы дому.


Но в этом соревновании не может быть победителей. Дом уже перестал быть местом или страной. Это чувство общее и у каждого свое особенное. Если мы начнем говорить о нем слишком много, то поставим его под угрозу исчезновения.


Прошло несколько недель, как нас привезли на ниточную фабрику, и как-то утром эсэсовцы приходят за нами с полосатыми платьями на замену старым серым. Мы садимся в очередной поезд. Но на этот раз нас заставляют сидеть в полосатой униформе на крышах вагонов – отвлекающий маневр, обманка, чтобы англичане не решились бомбить поезд. Вагоны везут боеприпасы.


Ветер на крыше товарного вагона изматывает до уничтожения. Зато я, когда так мерзну, не чувствую голода. От чего лучше погибнуть – от холода или огня? От газа или выстрела? Следующее событие происходит неожиданно. Даже при сидящих на крыше арестантах англичане обрушивают на поезд бомбы. Свист и грохот. Дым. Крики. Поезд останавливается, и я спрыгиваю. Я первая, кто оказывается внизу. Взбегаю по заснеженному склону, прилегающему к путям, к реденькой роще, где останавливаюсь перевести дыхание и осмотреть снег вокруг в поисках сестры. Среди деревьев Магды нет. Я не вижу, чтобы она бежала от поезда. Бомбы свистят и взрываются на путях. Рядом с поездом я замечаю груду тел. Магда.


Мне нужно выбрать. Я могу убежать. Спрятаться в лесу. Порыскать в поисках жизни. Свобода так близко, всего в нескольких шагах. Но если Магда жива и я оставлю ее, кто даст ей хлеба? А если она мертва? Эта секунда выбора точно щелкает затвором автомата. Щелк – лес. Щелк – железная дорога. Я сбегаю по холму обратно.


Магда сидит в кювете, на коленях – мертвая девушка. Это Хава. С подбородка Магды течет кровь. В соседнем вагоне сидят мужчины. Они едят. Тоже заключенные, но не как мы. Они одеты в гражданскую одежду, а не в форму. И у них есть еда. Немецкие политзаключенные, как мы предполагаем. В любом случае у них перед нами привилегии. Они едят. Хава мертва, Магда жива, а я могу думать только о еде. Магда, наша красотка, истекает кровью.


– У нас есть возможность попросить еды, а ты в таком виде, – ругаюсь я на нее. – Какой уж тут флирт с такой раной.


Пока есть силы на нее злиться, я избавлена от чувства страха или изводящей все внутри боли от того, что чуть не случилось. Вместо радости, вместо благодарения судьбе, что мы обе живы, что прошли еще один роковой момент, я обрушиваю на сестру свою ярость. Я гневаюсь на Бога и на судьбу, но направляю весь свой душевный сумбур, всю свою боль на кровоточащее лицо моей сестры.


Магда не отвечает на мои нападки. И не вытирает кровь. Конвоиры подходят ближе, кричат на нас, тычут в тела автоматами и убеждаются, что те, кто не двигаются, действительно мертвы. Мы оставляем Хаву на грязном снегу и встаем к другим уцелевшим.


– Ты могла сбежать, – говорит Магда. Она говорит это так, будто считает меня дурой.


За час боеприпасы загружают в новые вагоны, и мы опять взбираемся наверх в нашей полосатой форме; кровь у Магды на подбородке засохла.


Мы пленники и беженцы. Мы давно потеряли счет дням и часам. Магда – моя путеводная звезда. Пока она рядом, у меня есть все, что нужно. Как-то утром нас снимают с поезда с боеприпасами, и много дней подряд мы идем колонной. Снег начинает таять, обнажая мертвую траву. Возможно, мы идем неделями. Падают бомбы, иногда совсем близко. Мы видим, как горят города. Останавливаемся в маленьких городках по всей Германии, иногда идем на юг, иногда – на восток, по пути нас заставляют работать на заводах.


Считать заключенных – забота эсэсовцев. Я не подсчитываю, сколько нас остается. Может быть, потому, что знаю: с каждым днем цифра уменьшается. Это уже не лагерь смерти. Но все равно есть множество способов принять смерть. Придорожные канавы красны от крови тех, кому стреляли в спину или грудь, – тех, кто пытался сбежать, и тех, кто не поспевал. Некоторые девочки совсем отмораживают ноги и падают, как опрокинутые деревья. Истощение. Постоянная уязвимость. Лихорадка. Голод. Переохлаждение. Если конвоир не спускает курок, это делает само тело.


Я наблюдаю, как Магда зигзагом бежит к ограде сада. Еще не время для весенних овощей, но я готова есть и коровий корм, ела бы даже сушеные стебли. Если мышь прошмыгивает в комнату, где мы спим, девочки набрасываются на нее. Я стараюсь не привлекать внимания к Магде своим пристальным взглядом. Отворачиваюсь, но, когда смотрю снова в ту сторону, уже не вижу ее. Стреляют. Еще раз. Кто-то заметил мою сестру. Конвоиры орут на нас, пересчитывают, держа наготове автоматы. Звучат еще несколько очередей. Магды не видно. Помоги мне, помоги! Я ловлю себя на том, что взываю к маме. Я говорю с ней, как она когда-то молилась, обращаясь к портрету своей матери над пианино. Магда рассказывала мне, что мама так делала даже во время родов. В ночь, когда я родилась, Магда слышала, как мама кричит: «Мама, помоги мне!» Потом Магда услышала плач ребенка – мой плач – и то, как мама сказала: «Ты помогла». Взывать к мертвым – мое право по рождению. Мама, помоги мне, – молюсь я. Между деревьями мелькает серое пятно. Она жива. И увернулась от пуль. Каким-то образом она остается незамеченной. Я снова могу дышать лишь тогда, когда Магда оказывается рядом со мной.


И вдруг очередь останавливается. Нас отводят к группе эсэсовцев, стоящих у ворот.


– Кто попробует сбежать, будет расстрелян! – кричат они на нас. – Кто отстанет, будет расстрелян!


Это марш смерти, от Маутхаузена до Гунскирхена. Самое короткое расстояние, которое нас заставляли проходить, но мы так обессилели, что из двух тысяч в марше выживет только сотня. Мы с Магдой держимся друг за друга, твердо решив оставаться вместе и держаться на ногах. Каждый час по сотне девочек падает в канавы с обеих сторон дороги. Они слишком слабы или больны, чтобы продолжать идти, и их убивают на месте. Мы словно головка облетевшего одуванчика, семена которого разнес ветер, оставив лишь несколько белых пучков. Единственное, что во мне осталось, – это голод.


Все тело болит; все тело немеет. Еще один шаг, который я уже не могу сделать. Боль такая, что я не чувствую своих движений. Я вся – цепь боли, сигнал, циркулирующий от себя и обратно к себе. Даже не замечаю, что оступаюсь, пока не чувствую, как руки Магды и других девочек меня поднимают. Они переплели пальцы и удержали меня в этой живой люльке.


– Ты поделилась с нами хлебом, – говорит одна из них.


Эти слова мне ни о чем не говорят. Когда это я ела хлеб? Но потом всплывает воспоминание. Наша первая ночь в Аушвице. Менгеле велит играть музыкантам и приказывает мне танцевать. Это тело когда-то танцевало. В этой голове были мечты о театральной сцене. Этот рот ел тот хлеб. Я та девочка, которая думала так той ночью и думает сейчас: «Менгеле убил мою мать; Менгеле позволил мне жить». И сейчас девушка, которая ела со мной корку хлеба почти год назад, узнала меня. Она напрягает последние силы, чтобы переплести пальцы с пальцами Магды и других девушек и поднять меня. В некотором смысле Менгеле дал шанс этому случиться. Той ночью он никого из нас не убил и не убил позже. И дал нам хлеб.


Это марш смерти, от Маутхаузена до Гунскирхена. Самое короткое расстояние, которое нас заставляли проходить, но мы так обессилели, что из двух тысяч в марше выживет только сотня. Мы с Магдой держимся друг за друга, твердо решив оставаться вместе и держаться на ногах. Каждый час по сотне девочек падает в канавы с обеих сторон дороги. Они слишком слабы или больны, чтобы продолжать идти, и их убивают на месте. Мы словно головка облетевшего одуванчика, семена которого разнес ветер, оставив лишь несколько белых пучков. Единственное, что во мне осталось, – это голод.


Все тело болит; все тело немеет. Еще один шаг, который я уже не могу сделать. Боль такая, что я не чувствую своих движений. Я вся – цепь боли, сигнал, циркулирующий от себя и обратно к себе. Даже не замечаю, что оступаюсь, пока не чувствую, как руки Магды и других девочек меня поднимают. Они переплели пальцы и удержали меня в этой живой люльке.


– Ты поделилась с нами хлебом, – говорит одна из них.


Эти слова мне ни о чем не говорят. Когда это я ела хлеб? Но потом всплывает воспоминание. Наша первая ночь в Аушвице. Менгеле велит играть музыкантам и приказывает мне танцевать. Это тело когда-то танцевало. В этой голове были мечты о театральной сцене. Этот рот ел тот хлеб. Я та девочка, которая думала так той ночью и думает сейчас: «Менгеле убил мою мать; Менгеле позволил мне жить». И сейчас девушка, которая ела со мной корку хлеба почти год назад, узнала меня. Она напрягает последние силы, чтобы переплести пальцы с пальцами Магды и других девушек и поднять меня. В некотором смысле Менгеле дал шанс этому случиться. Той ночью он никого из нас не убил и не убил позже. И дал нам хлеб.


Уже через пару дней в Гунскирхене я становлюсь одной из тех, кто не может ходить. Я об этом еще не знаю, но у меня сломан позвоночник (я и сейчас понятия не имею, когда и как получила травму). Я только чувствую, что все мои резервы иссякли. Лежу, дыша тяжелым воздухом, мое тело сплелось с телами незнакомцев, все мы в одной куче – и мертвые, и давно мертвые, и, как я, чуть живые. Мне видится что-то, как я сама понимаю, нереальное. И все это перемешивается с тем, что реально, но чего не должно быть. Моя мама читает мне. Скарлетт плачет: «Я любила образ, который сама себе создала». Папа кидает мне птифур. Клара начинает играть скрипичный концерт Мендельсона. Она играет у окна, чтобы случайный прохожий ее заметил и посмотрел на нее; она играет, чтобы притянуть внимание, которого она жаждет, но о котором не может попросить прямо. Так делают живые. Мы заставляем струны вибрировать так, как нам нужно.


Здесь, в аду, я вижу, как человек ест человечину. Способна ли я на такое? Могла бы я, для спасения собственной жизни, прильнуть ртом к коже, обвисшей на костях умершего человека, и начать жевать? Я видела, как над телами надругались с непростительной жестокостью. Мальчика привязывали к дереву, и офицер СС стрелял ему в ногу, в ладонь, в обе руки, в ухо – невинного ребенка использовали в качестве тренировочной мишени. Была беременная женщина, которая каким-то образом попала в Аушвиц, а не была убита сразу же на распределении. Когда у нее начались роды, эсэсовец связал ей ноги. Я не видела агонии страшнее. Но только глядя на то, как голодающий ест мясо мертвого человека, я чувствую, что к горлу подступает желчь и в глазах темнеет. Я не смогу этого сделать. Но мне нужно что-то есть. Нужно есть, иначе я умру. Из вытоптанной грязи пробивается трава. Я смотрю на травинки, они разной длины и разных оттенков. Буду есть траву. Из этих травинок я выберу вот эту. Займу свой разум выбором. Одна травинка или другая? Вот что значит выбирать. Есть или не есть. Есть траву или есть мясо. Съесть эту травинку или вон ту. Почти все время мы спим. Нечего пить. Я совсем теряю чувство времени. Часто засыпаю. Даже когда не сплю, с трудом пытаюсь оставаться в сознании.


Один раз я вижу, как Магда ползет ко мне с консервной банкой в руках, от которой отражается солнце. Банка сардин. Красному Кресту, сохраняющему нейтралитет, позволили доставить помощь заключенным, и Магда пробилась в очередь и добыла банку сардин. Но нам нечем ее открыть. Это всего лишь еще один оттенок жестокости. Даже благое намерение, хорошее дело становится напрасным. Моя сестра медленно умирает от голода; она сжимает в руке еду. Она вцепилась в жестянку, как однажды не выпускала из рук свои волосы, пытаясь удержать саму себя. Банка рыбных консервов, которую невозможно открыть, – самое человечное, что у нее сейчас есть. Мы уже мертвы и почти мертвы. Не могу понять: я скорее первое или второе?


Уже через пару дней в Гунскирхене я становлюсь одной из тех, кто не может ходить. Я об этом еще не знаю, но у меня сломан позвоночник (я и сейчас понятия не имею, когда и как получила травму). Я только чувствую, что все мои резервы иссякли. Лежу, дыша тяжелым воздухом, мое тело сплелось с телами незнакомцев, все мы в одной куче – и мертвые, и давно мертвые, и, как я, чуть живые. Мне видится что-то, как я сама понимаю, нереальное. И все это перемешивается с тем, что реально, но чего не должно быть. Моя мама читает мне. Скарлетт плачет: «Я любила образ, который сама себе создала». Папа кидает мне птифур. Клара начинает играть скрипичный концерт Мендельсона. Она играет у окна, чтобы случайный прохожий ее заметил и посмотрел на нее; она играет, чтобы притянуть внимание, которого она жаждет, но о котором не может попросить прямо. Так делают живые. Мы заставляем струны вибрировать так, как нам нужно.


Здесь, в аду, я вижу, как человек ест человечину. Способна ли я на такое? Могла бы я, для спасения собственной жизни, прильнуть ртом к коже, обвисшей на костях умершего человека, и начать жевать? Я видела, как над телами надругались с непростительной жестокостью. Мальчика привязывали к дереву, и офицер СС стрелял ему в ногу, в ладонь, в обе руки, в ухо – невинного ребенка использовали в качестве тренировочной мишени. Была беременная женщина, которая каким-то образом попала в Аушвиц, а не была убита сразу же на распределении. Когда у нее начались роды, эсэсовец связал ей ноги. Я не видела агонии страшнее. Но только глядя на то, как голодающий ест мясо мертвого человека, я чувствую, что к горлу подступает желчь и в глазах темнеет. Я не смогу этого сделать. Но мне нужно что-то есть. Нужно есть, иначе я умру. Из вытоптанной грязи пробивается трава. Я смотрю на травинки, они разной длины и разных оттенков. Буду есть траву. Из этих травинок я выберу вот эту. Займу свой разум выбором. Одна травинка или другая? Вот что значит выбирать. Есть или не есть. Есть траву или есть мясо. Съесть эту травинку или вон ту. Почти все время мы спим. Нечего пить. Я совсем теряю чувство времени. Часто засыпаю. Даже когда не сплю, с трудом пытаюсь оставаться в сознании.


Один раз я вижу, как Магда ползет ко мне с консервной банкой в руках, от которой отражается солнце. Банка сардин. Красному Кресту, сохраняющему нейтралитет, позволили доставить помощь заключенным, и Магда пробилась в очередь и добыла банку сардин. Но нам нечем ее открыть. Это всего лишь еще один оттенок жестокости. Даже благое намерение, хорошее дело становится напрасным. Моя сестра медленно умирает от голода; она сжимает в руке еду. Она вцепилась в жестянку, как однажды не выпускала из рук свои волосы, пытаясь удержать саму себя. Банка рыбных консервов, которую невозможно открыть, – самое человечное, что у нее сейчас есть. Мы уже мертвы и почти мертвы. Не могу понять: я скорее первое или второе?


Прешов всего в часе езды от Кошице. Однажды в выходные Бела навещает меня и достает из сумки швейцарский сыр и салями. Еда. Вот во что я сразу влюбляюсь. Если сумею заинтересовать его собой, он будет кормить меня и сестер – приблизительно так я думаю. Я не испытываю к нему тех чувств, которые у меня были к Эрику. Я не мечтаю его целовать, не тоскую по нему, не желаю быть всегда рядом. Я даже не кокетничаю с ним, по крайней мере так, как флиртуют влюбленные девушки. Мы скорее напоминаем потерпевших кораблекрушение, которые всматриваются в море и выискивают хоть какие-то признаки жизни. Ее слабый проблеск мы обнаруживаем друг в друге. Я вдруг открыла для себя, что начинаю принимать участие в жизни. Чувствую, что готова кому-то принадлежать. Я знаю, мое отношение к Беле вовсе не та любовь, о которой я грезила. Он не Эрик. Да я и не пытаюсь заменить Эрика. Но Бела рассказывает мне анекдоты и пишет длинные письма страниц по двадцать каждое. У меня появляется выбор.


Когда я говорю Кларе, что собираюсь взять Белу в мужья, она не поздравляет меня. Клара обращается к Магде: «Да уж, двое калек хотят расписаться. Ну и что из этого выйдет?» Позже за столом она говорит со мной довольно прямолинейно: «Ты еще ребенок, Дицука. Ты не можешь принимать такие решения. Ты сломлена, ты еще не совсем здорова. Да и он тоже. У него туберкулез. Он заикается. Не можешь ты за него выйти замуж».


Так у меня появляется новый стимул: сделать свой брак удачным. Мне нужно доказать сестре, как она не права.


Я так счастлива, что кто-то любуется мною. Его взгляд больше, чем комплимент. Когда-то мама научила меня ценить мой ум; теперь во взгляде Белы я нахожу иное признание меня – моего тела и моей жизни.


В ратуше Кошице 12 ноября 1946 года я выхожу замуж за Белу Эгера. Мы могли устроить пышное торжество в особняке Эгеров, могли выбрать еврейскую церемонию. Но я совсем девочка, мне всего девятнадцать лет, у меня не было возможности окончить школу, мои знания обо всем отрывочные и непоследовательные. И родителей моих нет в живых. Один старый друг моего отца, нееврей, приглядывает за мной и моими сестрами. Он судья и, как выясняется, был знаком с Джорджем, братом Белы, когда тот учился на юридическом факультете. Он связующее звено между мной и папой, между семьей Белы и моей. Именно поэтому мы просим его поженить нас.


Прошло пятнадцать месяцев с тех пор, как мы познакомились с Белой, мои волосы из редкого пушка превратились в густые волны до плеч. Я с распущенными волосами, у виска белая заколка. Я выхожу замуж в одолженном черном платье до колен, из искусственного шелка, с подкладными плечами, белым воротником и рукавами конической формы. У меня в руках перевязанный белой атласной лентой маленький букет из лилий и роз. Я стою на балконе папиного ателье и улыбаюсь фотографу. На свадьбе присутствуют всего восемь человек: я, Бела, Магда, Клара, Чичи, Имре и двое папиных старых друзей – президент банка и судья, который нас женит. Бела заикается, когда произносит клятву, и Клара многозначительно, как бы предостерегая, смотрит на меня. Торжество проходит в нашей квартире. Все готовила Клара. Жареный цыпленок. Венгерский кускус. Картофель с маслом и петрушкой. И классический «Добош» – шестислойный шоколадный венгерский торт. Мы пытаемся придать хоть какой-то оттенок радости этому дню, но отсутствие тех, кого мы потеряли, угнетает душу. Сироты соединяются с сиротами. Позже я узнаю расхожее мнение, что сыновья женятся на своих «матерях» и дочки выходят замуж за своих «отцов». Я сказала бы, что мы связываем себя узами со своими нерешенными проблемами. Для меня и для Белы нерешенными проблемами становится наше горе.


Медовый месяц мы проводим в Братиславе, на Дунае. Я танцую с мужем вальс под музыку, которую мы знали до войны. Идем к фонтану Максимилиана и на коронационный холм. Бела изображает, что он новый монарх, указывает мечом то на север, то на юг, то на запад, то на восток, обещая ото всех меня защищать. Мы осматриваем старинные городские укрепления, двойную стену, возведенную для защиты от турок. Нам кажется, что буря миновала.


Той ночью в отеле мы просыпаемся от барабанного стука в дверь. В комнату вламываются полицейские. Полиция часто устраивает проверки мирных граждан; мы живем, будто блуждаем по лабиринтам бюрократической системы, где даже на каждую бытовую мелочь необходимо официальное разрешение. Замести в тюрьму могут под малейшим предлогом. А поскольку мой муж богат – он влиятельный человек, – меня не должно удивлять, что нас преследуют. Но я удивлена. И напугана (я всегда напугана). И испытываю неловкость. И очень зла. Это мой медовый месяц. Почему они нас беспокоят?


Кларе нужно успеть вернуться в Кошице на очередное выступление. Ее концерты – наш единственный источник дохода, поэтому она не сможет сопровождать меня дальше до клиники, где мне нужно будет остаться, пока я не поправлюсь. Но она ни за что не хочет оставлять меня одну. Мы спрашиваем сотрудников центра репатриации, не знают ли они кого-нибудь, кто едет в клинику, и мне называют одного молодого человека, который остановился в гостинице поблизости и тоже собирается туда на лечение. Когда я подхожу к нему в холле, он целуется с девушкой.


Когда я подхожу к нему на платформе, они с девушкой продолжают целоваться.


У него седые волосы, хотя он всего лет на десять старше меня. В сентябре мне исполнится восемнадцать, но с такими худыми ногами и руками, с плоской грудью и лысой головой я больше похожа на двенадцатилетнюю. Мне неловко стоять рядом, пока они обнимаются; я не знаю, как привлечь его внимание. Ситуация меня раздражает. И это человек, которому я должна доверить себя?


– Простите, не могли бы вы мне помочь? – наконец спрашиваю я. – Вас попросили сопроводить меня до клиники.


Отвечает мне, почти не отрываясь от поцелуя. Он как старший брат, который отмахивается от докучливой сестры. После постоянной опеки и внимания Клары его пренебрежение ранит. Не знаю, почему меня это так задевает. Может, потому, что его подруга жива, а моего любимого уже нет на свете? Или потому, что от меня так мало осталось и без внимания и одобрения другого человека я чувствую себя на грани полного исчезновения?


В поезде он покупает мне бутерброд, а себе газету. Сидит читает. Мы не разговариваем, только знакомимся и перебрасываемся формальными фразами. Его зовут Бела. Для меня он всего лишь попутчик-грубиян, человек, которого я вынуждена просить о помощи и который нехотя ее оказывает.


Когда мы прибываем на станцию, то узнаем, что до клиники придется идти пешком и он не сможет отвлечься на чтение газеты.


Я выжидающе смотрю на него, готовясь к порции доброго венгерского юмора, утешение которого я почувствовала в Аушвице, когда мы с Магдой и соседками по нарам устроили конкурс на самую красивую грудь; духоподъемная сила смеха в самое жуткое время.


– Жила-была птичка, – начинает мой спутник, – птичка замерзла и приготовилась умирать. Пришла корова и немного ее обогрела – прибегнув к своей хвостовой части, если понимаешь, о чем я. Птичка взбодрилась, запрыгала. Но тут проехал грузовик и прикончил ее. Мимо проходила старая мудрая лошадь, увидела мертвую птичку на дороге и прошептала: «Сколько раз ей говорила, что нечего плясать, когда ты по уши в дерьме, – допляшешься».


Я чувствую себя оскорбленной. Он хочет выглядеть остроумным, но думаю, таким образом он говорит, что я вся в дерьме, что на меня жалко смотреть. Думаю, он говорит: как можно называть себя балериной, если ты так выглядишь? На долю секунды, перед тем как он оскорбил меня, было радостно заполучить частичку его внимания. Было приятно, когда он спросил, кем я была до войны. Таким облегчением было удостоверить себя прежнюю, которая существовала до войны – вернее, безмятежно жила в довольствии и счастье. Его злая шутка только укрепила мое чувство, что война все во мне исковеркала, нанесла непоправимый ущерб. Этот удар от незнакомого человека добивает меня. Мне больно, потому что он прав. На меня жалко смотреть. И все-таки я не допущу, чтобы последнее слово осталось за бесчувственным венгром с его злым сарказмом. Я покажу ему, что во мне еще живет радостная балерина и неважно, что мои волосы так коротки, что лицо такое худое, что таким плотным комом лежит горе в моей груди. Я выскакиваю перед ним и посреди дороги делаю шпагат.



Выясняется, что туберкулеза нет. Меня все равно оставляют на три недели в клинике, чтобы предотвратить увеличение количества жидкости в легких. Я так боюсь заразиться туберкулезом, что открываю двери не руками, а ногами, хотя знаю, что болезнь не передается через дверные ручки. Отсутствие туберкулеза – хорошая новость, но мне все еще нездоровится. Не хватает слов, чтобы описать чувство затопленности в груди, темную пульсацию в лобной части головы. Видимость будто перекрывает слой песка. Позже я узнаю, что у меня депрессия. А пока знаю только одно: мне стоит многих усилий встать с кровати; дышу я через силу, и, кроме всего, нужно делать усилие над собой. Зачем вставать? Ради чего? В Аушвице, когда все было безнадежно, меня не посещали суицидальные мысли. Тогда не было дня, чтобы я не слышала от людей, окружавших меня: «Это место ты покинешь только в виде трупа». Но их зловещие пророчества только придавали мне силы для сопротивления. Теперь, когда я иду на поправку, когда столкнулась с необратимым фактом, что родителей не вернуть, что Эрик никогда не будет со мной, – остались только демоны, разрывающие мою душу. Я думаю покончить со своей жизнью. Хочу избавить себя от боли. Что мешает мне сделать выбор в пользу того, чтобы не быть?



Беле дали палату над моей. Как-то раз он заглядывает ко мне проверить, как у меня дела. «Сейчас я буду тебя смешить, – заявил он, – и тебе станет лучше. Вот увидишь». Он молотит языком бог знает что, шевелит ушами, подражает звукам животных – так развлекали бы ребенка. Это нелепо, может даже оскорбительно, но я ничего не могу с собой сделать. Меня душит смех. «Не смейся», – предупреждали врачи, будто смех был для меня постоянным соблазном; можно подумать, мне грозила опасность ухохотаться до смерти. «Будешь смеяться – боль усилится», – говорили врачи. Они оказались правы. Очень больно, но одновременно очень хорошо.


Ночью я лежу без сна и думаю о нем, думаю, что он сейчас также лежит в кровати в своей комнате надо мной, фантазирую, чем могла бы его впечатлить, перебираю все интересное, что учила в школе. На следующий день, когда Бела приходит в мою комнату, я рассказываю ему все, что мне удалось вспомнить ночью из греческой мифологии, перечисляю самых малоизвестных богов и богинь. Рассказываю про «Толкование сновидений» Фрейда, последнюю книжку, которую мы читали вместе с Эриком. Я танцую для него, как танцевала для гостей, приходивших к родителям на ужин, моя очередь выходить под софиты – перед Кларой, которая была главным номером программы. Он смотрит на меня, словно учитель, который любуется звездой класса. О себе он говорит очень мало, но я узнаю, что он в детстве тоже учился играть на скрипке и до сих пор любит слушать пластинки с камерной музыкой и дирижировать воображаемым квартетом.


Беле двадцать семь лет. Я еще ребенок. В его жизни есть разные женщины. Например, та, которую он целовал на платформе, когда я его отвлекала. Он рассказывает о другой пациентке этой клиники, лучшей подруге его кузины Марианны, – девушке, с которой он встречался в старшей школе, до войны. Она очень больна. Ей уже не победить болезнь. Он называет себя ее женихом – жест, дающий ей надежду на смертном одре, жест надежды для ее матери. Через несколько месяцев я узнаю, что у Белы еще есть жена, почти незнакомка, – женщина, с которой он никогда не был близок. Она нееврейка, они расписались в самом начале войны. Он это сделал, пытаясь защитить свою семью и их состояние.


– Мы только поженились, – заверяет их Бела на словацком. (Я в жизни говорю лишь на венгерском, а Бела свободно владеет чешским, словацким и другими языками, необходимыми ему для ведения дела.) Он показывает им наши паспорта, свидетельство о браке, кольца – все, что может подтвердить наши личности и обосновать причину нахождения в отеле. – Пожалуйста, не беспокойте нас.


Полицейские никак не объясняют ни вторжения в нашу частную жизнь, ни в чем нас подозревают. Есть ли у них основания преследовать Белу? Они приняли его за кого-то другого? Я стараюсь не думать об этом вторжении как о предзнаменовании. Концентрирую внимание на том, каким ровным голосом говорит мой муж, несмотря на заикание. Нам нечего скрывать. Но я неизменно пребываю в состоянии повышенной готовности. И не могу отделаться от чувства, что я в чем-то виновата. Что меня обнаружат.


Мое преступление – жизнь. И начало осторожной радости.


В поезде домой мы едем в отдельном купе – его простое изящество нравится мне больше, чем покои отеля. Я представляю, что я героиня романа. Мы исследователи, поселенцы. Движение поезда как бы сворачивает в клубок мои опасения, убаюкивает мою тревогу и помогает думать только о теле Белы. Или, возможно, этому способствует узкая спальная полка. Мое тело удивляет меня. Желание, наслаждение оказываются эликсиром. Целебным бальзамом. Мы не размыкаем объятий, пока поезд уносит нас в ночь.


Мы возвращаемся в Кошице, в дом к моим сестрам, и я сразу бегу в ванную. Меня рвет так, что я не могу остановиться. Это, должно быть, хороший признак, но я еще об этом не догадываюсь. Сейчас я только понимаю, что более чем через год медленного восстановления я снова больна.


Бела смачивает платок в холодной воде и протирает мне лицо.


Пока мои сестры продолжают жить в Кошице, я начинаю новую жизнь – жизнь неожиданно роскошную. Я переезжаю в поместье Эгеров в Прешове, пятисотлетний монастырь, широкий и длинный, тянущийся вдоль дороги, – несколько построек, лошади, экипажи. На первом этаже – помещения, где Бела ведет свой бизнес; если подняться по лестнице на следующий этаж, там жилые комнаты, в которых находимся мы. Остальные части огромного дома занимают арендаторы. Есть женщина, стирающая нам одежду, кипятящая постельное белье, гладящая, – все сверкает белизной. Во время еды на стол ставится фамильный фарфор, на котором их – а теперь и моя – фамилия выгравирована золотом. В столовой есть кнопка; если нажать на ее, Маришка, наша экономка, слышит звонок на кухне. Я не могу наесться ее ржаным хлебом. Нажимаю на кнопку и прошу еще.


Она не скрывает своего неудовольствия, что я стала членом семьи. Я угроза ее образу жизни, ее стилю ведения хозяйства. Мне больно наблюдать, как Бела дает ей деньги на покупки. Его жена я. И я, его жена, чувствую себя бесполезной.


Чтобы ввести меня в новую жизнь, Бела представляет меня прешовской элите: адвокатам, врачам, предпринимателям, их женам – рядом с ними я чувствую себя нескладной, неопытной и слишком юной. Я знакомлюсь с двумя женщинами примерно моего возраста. Ава Хартманн, модница, замужем за богатым мужчиной старше нее. Она укладывает свои темные локоны на один бок. Марта Вадаш, жена Банди, лучшего друга Белы. У нее рыжеватые волосы и доброе, терпеливое лицо. Я внимательно слежу за Авой и Мартой, пытаясь понять, как мне нужно себя вести и о чем говорить. Ава, Марта и другие женщины пьют коньяк. Я тоже пью коньяк. Ава и Марта и другие женщины курят. Как-то вечером, после званого ужина у Авы, – она приготовила лучший печеночный паштет, который мне доводилось есть, добавив в него, кроме лука, еще зеленый перец, – я говорю Беле, что в этой компании его жена единственная некурящая. На следующий день он приносит мне серебряный портсигар и серебряный мундштук. Я не знаю, как им пользоваться, каким концом вставлять в него сигарету, как вдыхать и выдыхать дым через губы. Я стараюсь копировать других женщин и чувствую себя элегантным попугайчиком; я не более чем эхо в безупречном платье, которое делал не мой отец.


Знают ли они, откуда я пришла? Сидя в гостиных или за богато накрытыми столами, я смотрю на наших друзей и удивляюсь. Лишились ли они того же, что и мы с Белой? Мы с ним на эту тему не говорим. Отречение – наш щит. Мы еще не знаем, какой ущерб наносим своей жизни, отрезав от себя свое прошлое и поддерживая друг друга в этом заговоре молчания. Мы убеждены, что если надежно спрячем все пережитое под замок, то окажемся в безопасности и станем счастливыми.


Я пользуюсь своим нынешним материальным благополучием и привилегированным положением и стараюсь жить расслабленно. Говорю себе, что здесь, в имении, никакой громкий стук в дверь не нарушит мой сон. Здесь царит уют пуховых одеял и чистых белых простыней. Здесь мне не грозит голод. Я ем и ем: ржаной хлеб Маришки, клецки шпецле, причем первая порция с квашеной капустой, а вторая с брынзой – это словацкий сыр из овечьего молока. Я набираю вес. Воспоминания и утраты сжимаются до маленького клочочка в самом дальнем углу моего рассудка. Я буду усердно заталкивать его все дальше и дальше, чтобы он знал свое место. Наблюдаю, как моя рука поднимает серебряный мундштук и подносит ко рту, затем опускает. Это как будто новый танец. Я могу выучить каждое его па.


Я прибавляю в весе не только из-за жирной пищи. В начале весны я узнаю, что беременна. В Аушвице у нас не было месячных. Должно быть, цикл прекращался из-за постоянного недомогания и голода, а может быть, из-за сильной потери веса. Но теперь в моем теле – некогда измученном, истощенном и брошенном умирать – зародилась новая жизнь. Я считаю, сколько недель назад у меня было последнее кровотечение, и вычисляю, что мы с Белой, скорее всего, зачали ребенка во время медового месяца, возможно в поезде. Ава и Марта рассказывают мне, что тоже беременны.


Я жду от моего врача, семейного доктора Эгеров, который присутствовал при рождении Белы, массу поздравлений. Но вместо этого он отчитывает меня.


– Вы еще слишком слабы.


Он настаивает, чтобы я сделала аборт, и как можно скорее. Я отказываюсь. Убегаю домой в слезах. Он следует за мной. Маришка впускает его в гостиную.


– Госпожа Эгер, вы умрете, если будете рожать этого ребенка, – говорит он. – Вы слишком худая и слишком слабая.


– Доктор, я собираюсь дать ему жизнь, – говорю я. – Спокойной ночи.


Бела провожает его до дверей. Слышу, как мой муж просит прощения у доктора за то, что я не проявила уважения.


Слова, которыми он пытается меня защитить, проделывают еще одну маленькую дырочку в моем все еще хрупком «я».


Но вместе с животом во мне растет уверенность в себе и крепнет решимость. Я не прячусь по углам. Набираю двадцать три килограмма; когда иду по улицам, выпячиваю живот и смотрю в витринах, как мой новый облик переходит из отражения в отражение. Я не сразу узнаю это чувство. Но все-таки вспоминаю. Вот каково это – быть счастливой.


Возражения Клары не единственная помеха. Бела все еще законно женат на нееврейке, которая оберегала его семейное наследство от нацистов, и она отказывается давать развод. Они никогда не жили вместе, у них не было никаких отношений, только голый расчет: ей – его деньги, ему – ее статус правильной национальности. Она соглашается развестись только в том случае, если он заплатит ей большую сумму.


Еще есть невеста в Татрах, умирающая от туберкулеза. Он умоляет Марианну, свою кузину и ее подругу, передать девушке, что не будет на ней жениться. Марианна, во время войны уехавшая в Англию и вернувшаяся после войны, не без основания приходит в ярость. «Ты ужасен! – кричит она. – Ты не можешь так с ней поступить! Я в жизни ей не скажу, что ты нарушил свое обещание».


Бела просит меня поехать с ним в туберкулезную клинику, чтобы сказать ей лично. Девушка благосклонна и добра ко мне – и очень, очень больна. Вид такого опустошенного и разбитого человека выбивает меня из колеи. Она слишком живо напоминает мне о недавнем прошлом. Мне страшно находиться так близко к тому, кто стоит на пороге смерти. Девушка рада, что Бела женится на таком человеке, как я, полном энергии и жизни. Я рада, что она нас благословляет. Однако… Я легко могла бы оказаться на ее месте – это меня подпирали бы колючими подушками, это я кашляла бы после каждого слова, заливая платок кровью.


Той ночью мы вместе с Белой останавливаемся в гостинице, в той самой, где мы познакомились. Во время его приездов к нам в Кошице мы всегда спали в разных комнатах. Мы еще никогда не лежали в одной постели. Никогда не видели друг друга без одежды. Но сегодня все по-другому. Я вспоминаю запретные слова из «Нана» Золя. Что еще поможет мне доставить ему удовольствие и достичь его самой? На хореографии нас не учили, что делать со своим телом в интимные моменты. Нагота была унизительной, постыдной, ужасающей. Мне нужно вновь вживаться в собственное тело. Бедная моя кожа.


«Ты дрожишь. Тебе холодно?» – говорит Бела. Он идет к чемодану и достает сверток с сияющим бантом. Внутри коробки на тонкой оберточной бумаге покоится красивая шелковая ночная рубашка – настоящее неглиже. Слишком расточительный подарок. Слишком экстравагантный поступок. Но меня трогает не это. Каким-то образом он почувствовал, что мне понадобится вторая кожа. Не то чтобы мне нужен щит – я не собираюсь отгораживаться от своего будущего мужа. Мне не то чтобы хочется укрыться. Мне нужно нечто подобное, что обострит мое восприятие, расширит мое представление, раскроет меня, поможет вступить в новую, еще не написанную главу моей жизни. Я дрожу, когда Бела надевает на меня через голову неглиже. Легкая ткань струится вдоль ног. В правильном костюме безумно хочется танцевать. Я кружусь перед Белой. «Izléses», – говорит он.


Клара рассказывает еще одну историю со счастливым концом. Узнав, что нас держат на кирпичном заводе и в любой день могут отправить в Кеньермезо или еще бог весть куда, она пошла в немецкое консульство в Будапеште – требовать, чтобы ее отправили туда же, где мы. У дверей консульства швейцар сказал ей: «Девочка, уходи. Не приходи сюда больше». Она не ожидала услышать «нет». Она еще раз попыталась проникнуть в здание. Швейцар увидел ее и начал наносить удары кулаком по плечам, рукам, животу и лицу. «Выметайся отсюда», – сказал он снова.


Ближе к концу войны, когда русские окружили Будапешт, нацисты стали еще энергичнее очищать город от евреев.


– Все должны были носить удостоверение личности с фотографией, указанием имени и вероисповедания. На улице постоянно требовали его предъявлять, и если ты был евреем, то могли убить. Я не хотела держать удостоверение при себе, но боялась, что после войны у меня не окажется документа, подтверждающего мою личность. Именно поэтому отдала его на хранение подруге. Она жила на другом берегу, попасть к ней можно было только через мост, и, когда я к нему подошла, там солдаты проверяли документы. Они сказали: «Покажите, пожалуйста, кто вы». Я ответила, что у меня ничего нет, и каким-то образом, сама не знаю почему, они меня пропустили. Наверно, их убедили мои светлые волосы и голубые глаза. К подруге за удостоверением я так и не зашла.


«Если не можешь войти через дверь, пробуй влезть через окно», – обычно говорила наша мама. В выживании не существует дверей. Как и в исцелении. Есть только окна. Щеколды, до которых трудно дотянуться, очень маленькие форточки, пространства, в которые тело не пролезет. Но оставаться на одном и том же месте нельзя. Нужно найти способ выбраться.


После капитуляции Германии, пока мы с Магдой вставали на ноги в Вельсе, Клара снова пошла в консульство, на этот раз в советское, потому что от нацистской власти Будапешт освободила Красная армия. Там она пыталась выяснить судьбу родных. Они не владели информацией о нашей семье, но предложили в обмен на бесплатный концерт помочь с возвращением домой в Кошице.


– На мое выступление пришли двести русских, – рассказывает Клара. – А потом меня привезли домой на крыше поезда. Они присматривали за мной, когда мы останавливались и спали.


Когда Клара открыла дверь нашей квартиры, все было в беспорядке, нашу мебель и другое имущество разграбили. Комнаты использовали как стойло, и на полу всюду был лошадиный навоз. Пока мы в Вельсе учились есть, ходить, писать свои имена, Клара оттирала пол и приводила квартиру в порядок, а чтобы иметь деньги, давала концерты.


Отныне мы вернулись. Избавившись от чесотки, мы с Магдой начинаем потихоньку выходить из дома. На троих у нас одна пара хорошей обуви. Когда моя очередь носить туфли, я обуваюсь и медленно хожу туда и обратно по тротуару. Идти далеко еще нет сил. Меня узнает сосед: «Поражен, что тебе удалось выбраться. Ты всегда была таким тщедушным ребенком». Наверное, я могла бы торжествовать. Вопреки всему исход оказался счастливым! Но я чувствую вину. Почему я? Почему выжила именно я? Этому нет объяснения. Просто удача. Или ошибка.


Людей можно делить на два типа: те, кто выжил, и те, кто не смог. Последних с нами нет, они не расскажут нам своей истории. Портрет матери нашей мамы все еще висит на стене. Темные волосы разделены на прямой пробор и собраны в тугой пучок. Несколько кудряшек выбиваются на гладкий лоб. На снимке она не улыбается, но взгляд ее скорее проникновенный, чем суровый. Она наблюдает за нами, проницательно и без сантиментов. Когда-то наша мама постоянно с ней говорила, сейчас так же поступает Магда. Иногда сестра просит о помощи. Иногда ворчит и бранится: «Эти нацистские ублюдки…», «Гребаные нилашисты…» Пианино, обитавшее у стены под этой фотографией, пропало. Раньше оно было таким привычным, что мы почти не обращали на него внимания, как не замечали собственного дыхания. Теперь его отсутствие в комнате давит на нас. Пустующее место приводит Магду в ярость. С пропажей пианино что-то ушло и из ее жизни. Утрачена частичка ее индивидуальности. Ушла возможность самовыражения. Отсутствие инструмента рождает в ней жгучую злобу. Бурную, громкую, упрямую. Меня это восхищает в сестре. Моя злость обычно обращена к самой себе и сгущается где-то в легких.


Магда крепнет с каждым днем, а меня не оставляет слабость. Все еще продолжает болеть спина, из-за чего трудно ходить; постоянная тяжесть в груди по причине застоя крови. Я редко покидаю дом. Даже если я не чувствовала бы себя больной, нет такого места, куда мне хотелось бы пойти. Зачем нужны прогулки, когда смерть – единственный ответ на любой вопрос? Зачем с кем-то говорить, если любой контакт с живыми лишь оборачивается доказательством, что по этому миру ты идешь в окружении теней, чей сонм постоянно растет? Как можно горевать по кому-то отдельно, когда у каждого за душой так много тех, кого надо оплакивать?


Я полагаюсь на своих сестер: Клара – моя преданная няня, Магда – мой источник новостей и моя связь с внешним миром. Однажды Магда возвращается домой и, задыхаясь, выкрикивает: «Пианино! Я нашла его. Оно в кофейне. Наше пианино! Мы должны вернуть его».


Он собирает группу мужчин, которые помогают отнести пианино к нам в квартиру.


Есть ли во мне что-то удостоверяющее мою идентичность? Нечто такое, что сможет возвратить меня прежнюю? Если это что-то существует, кого мне искать, какого настройщика, который приподнял бы панель и считал бы мой код?


Однажды от тети Матильды приходит посылка. «Валентин-авеню, Бронкс» – написано в адресе отправителя. В посылке чай и кондитерский жир Crisco. Мы никогда не видели такого продукта и поэтому не знаем, что это заменитель масла для кулинарии и выпечки. Мы едим его просто так, намазывая на хлеб. Завариваем одни и те же чайные пакетики по многу раз. Сколько чашек чая у нас получится выпить подобным образом?


Изредка звонят в дверь, и я вскакиваю с постели. Это лучшие секунды. Кто-то ждет за дверью, и, пока мы идем открывать, можно вообразить кого угодно. Иногда я представляю, что там наш папа. Он все-таки пережил ту первую селекцию. Смог работать и держаться как молодой на протяжении тех военных лет, и вот он здесь, курит сигарету, держит в руке мел, вокруг шеи обмотан, словно шарф, длинный портновский сантиметр. Иногда я представляю Эрика. Он стоит на ступеньках парадного и держит в руках букет роз.


Отец так и не пришел. Мы окончательно понимаем, что он все-таки мертв.


Однажды в дверь звонит Лестер Корда, один из братьев, с которыми мы ехали на поезде из Вельса в Вену. Он пришел посмотреть, как у нас идут дела, и с порога заявляет: «Зовите меня Чичи». Он подобно свежему воздуху ворвался в наш затхлый мирок. Мы с сестрами пребываем в тягостном заточении собственной потерянности, непрерывно оглядываясь на прошлое, но пытаясь жить дальше. Слишком много сил уходит на одно только восстановление: здоровья, имущества и того, что составляло нашу жизнь до всех наших утрат и нашей неволи. Душевность Чичи, его заинтересованность в нашем благополучии напоминают мне о том, что есть нечто большее, чем наши лишения, – что-то, ради чего стоит жить.


В соседней комнате репетирует Клара. У Чичи загораются глаза, когда он слышит музыку. «Нельзя ли познакомиться со скрипачкой?» – спрашивает он. Клара оказывает ему эту честь. Она заиграла чардаш. Чичи танцует. Может быть, пришло время строить новую жизнь? Не восстанавливая ту, что была в прошлом, а начать все с нуля?


Летом 1945 года Чичи становится постоянным гостем. Когда Клара собирается в Прагу на очередные гастроли, Чичи предлагает поехать с ней.


После нескольких недель, проведенных дома, хотя я еще не вполне окрепла, я пешком иду к дому Эрика. Из его семьи никто не вернулся. Квартира пуста. Я обещаю себе возвращаться сюда как можно чаще. Боль разочарования от вида его пустой квартиры намного меньше, чем боль от того, что я не разрешаю себе думать о нем. Скорбь по нему больше, чем скорбь по человеку. В лагерях я страстно желала, чтобы он был рядом. Меня держало наше общее с ним будущее. Если сегодня выживу, завтра буду свободна. Парадокс свободы в том, что в ней сложнее найти надежду и цель. Теперь мне нужно смириться с тем, что тот, за кого я выйду замуж, не познакомится с моими родителями. Если у меня родятся дети, у них не будет бабушки и дедушки. Эрик не просто утрата, приносящая боль. Это то, что сказывается на моем будущем. Это то, что останется со мной навеки. Мама наставляла меня, что следует искать мужчину с высоким лбом, что свидетельствует о его уме. «Обращай внимание, как он пользуется платком, – говорила она. – Следи, чтобы он всегда носил чистый. Следи, чтобы у него всегда были начищены ботинки». Ее не будет на моей свадьбе. Она никогда не увидит, кем я стану и кого я выберу.


Теперь роль мамы взяла на себя Клара. Она поступает так из любви и потому, что у нее это получается хорошо и естественно. Кроме того, Клару гложет чувство вины. Ее не было с нами в Аушвице, чтобы нас защищать. И потому она будет делать это сейчас. Готовкой занимается она. Кормит меня с ложечки, как ребенка. Я люблю ее, мне нравится ее внимание, нравится, что меня обнимают и дают чувство безопасности. Но ее забота все-таки удушает. Ее доброта не дает мне вдохнуть. И кажется, что Кларе что-то нужно от меня взамен. Не признательность, а нечто более глубокое. Мне кажется, что Клара зависит от меня, потому что хлопоты о моем благополучии дают ей ощущение цели жизни, придают смысл ее существованию. В заботе обо мне она видит объяснение тому, почему она была избавлена от нашей участи. Моя задача – быть настолько здоровой, чтобы остаться живой, при этом быть настолько беспомощной, чтобы нуждаться в сестре. И это прекрасно объясняет, для чего выжила я.


Наступил конец июня, а моя спина все еще болит. Между лопатками постоянно колет и что-то хрустит. По-прежнему давит в груди, даже когда я дышу. У меня начинается жар. Клара отвозит меня в больницу. Она настаивает, чтобы мне дали отдельную палату и обеспечили лучший уход. Я беспокоюсь, во сколько нам это обойдется, но Клара говорит, что найдет, как покрыть расходы, – просто увеличит количество концертов. Меня приходит обследовать врач, и я узнаю его. Он старший брат моей бывшей одноклассницы. Его зовут Габи. Помню, она называла его архангелом Габриэлем. Я узнаю от него, что она мертва. Погибла в Аушвице. Габи спрашивает, видела ли я ее там. Мне хотелось бы передать образ одноклассницы в страшные часы ее жизни, чтобы он отложился в его памяти, и я думаю, не соврать ли мне, сочинив, что видела, как она совершает что-то отважное и с любовью говорит о нем. Но я решила не врать. Для меня самой лучше остаться один на один с неизвестностью о судьбе отца и последних минутах жизни Эрика – честнее испытывать пустоту, чем слышать неправду, сколь угодно утешительную. Архангел Габриэль проводит медицинский осмотр – первый после освобождения. У меня диагностируют брюшной тиф, пневмонию, плеврит и перелом позвоночника. Он делает для меня съемный корсет, который закрывает все туловище. Я кладу его на кровать и ночами забираюсь в него, в мой гипсовый панцирь.


Визиты Габи – терапевтические не только для моего тела. Он не берет с меня денег за лечение. Мы сидим и вспоминаем прошлое. Я не могу предаваться горю с моими сестрами – не могу выражать его открыто. Все еще свежо и слишком живо. Кажется, что совместная скорбь осквернит чудо нашего соединения. Мы не плачем вместе, сидя в обнимку. Но с Габи я позволяю себе горевать. Как-то раз спрашиваю об Эрике. Он его помнит, но не знает, что с ним стало. У Габи есть знакомые коллеги, работающие в Татрах в центре репатриации. Он обещает попросить их что-то узнать об Эрике.


Через какое-то время Габи осматривает мою спину. Он ждет, когда я лягу на живот. И начинает рассказывать, что узнал: «Эрика отправили в Аушвиц. Его не стало в январе. За день до освобождения».


Из меня вырывается вопль. Чувствую, что грудную клетку сейчас разорвет. Меня накрывает такая мощная волна скорби, что даже не текут слезы, только неровный стон застревает в горле. Я еще не способна ясно мыслить; не могу пока задавать вопросы о последних днях моего любимого, его страданиях, состоянии его ума и духа тогда, когда тело уже сдалось. Меня поглощают горе и ощущение несправедливости. Продержись он еще несколько часов, возможно всего несколько вдохов и выдохов, – сейчас мы были бы вместе. Я вою, лежа лицом в стол, пока у меня не охрип голос.


Когда потрясение понемногу уходит, я понимаю, что боль, приносимая знанием, странным образом милосердна. Относительно смерти отца такой определенности нет. Знать точно, что Эрика больше нет, – все равно что узнать диагноз после долгой болезни. Теперь я могу точно указать причину боли. Могу объяснить, что нужно лечить.


Но диагноз – это еще не лекарство. Я не знаю, что теперь делать с голосом Эрика, с его словами, сказанными мне; не знаю, куда девать свою надежду.


К концу июля жар проходит, но Габи не вполне доволен улучшениями. В моих легких, на которые долго давил сломанный позвоночник, много жидкости. Он боится, что я могла заразиться туберкулезом, и советует мне лечь в туберкулезную клинику в Татрах, рядом с центром репатриации, где он узнал о смерти Эрика. Клара доедет со мной на поезде до ближайшей деревни в горах. Магда останется в квартире. После усилий, потраченных на ее восстановление, при существующей вероятности, что могут зайти незваные гости, рисковать нельзя, оставляя квартиру пустой даже на день. В пути Клара нянчится со мной, как с дитем. «Посмотрите на мою малышку!» – радостно говорит она пассажирам рядом с нами. Я им приветливо и осторожно улыбаюсь, как маленький ребенок. Да и выгляжу я почти так же. Из-за тифа у меня опять выпали волосы и сейчас только начинают отрастать, мягкие, как у младенца. Клара помогает мне закрыть голову шарфом. Мы едем вверх, и сухой горный воздух как будто прочищает мою грудь, но дышать все еще тяжело. В моих легких постоянная топь. Как будто все слезы, которым я не позволяю пролиться наружу, стекают в лужу внутри. Я не могу пренебрегать своим горем, но и вытеснить его тоже не могу.


Крики вырывают меня из сна, который был похож на смерть. Должно быть, эти крики – предвестники смерти. Я жду обещанного взрыва, обещанного тепла. Мои глаза закрыты, я жду, когда начну гореть. Но взрыва не происходит. Огня нет. Я открываю глаза и вижу джипы, медленно проезжающие через сосновый лес, который скрывает лагерь от дороги и делает незаметным с неба. «Американцы прибыли! Здесь американцы!» – вот что кричат вокруг ослабевшие и умирающие. Джипы выглядят расплывающимися и мутными, как будто я смотрю на них сквозь воду или знойный воздух. Может быть, это коллективная галлюцинация? Кто-то поет «Когда святые маршируют». Эти сенсорные впечатления неизгладимы, они более семидесяти лет со мной. Но когда все это происходит, я не понимаю, что они означают. Я вижу мужчин в камуфляже. Вижу флаги со звездами и полосами – соображаю, что это американские. Вижу флаги, украшенные цифрой 71. Американец дает узникам сигареты, те так голодны, что едят их, целиком, с бумагой. Я смотрю на это из клубка тел. Не могу различить, где мои ноги, где чужие. «Есть здесь кто живой? – выкрикивают американцы по-немецки. – Поднимите руку, если вы живы». Я пытаюсь пошевелить пальцем, чтобы подать сигнал, что я жива. Солдат подходит так близко ко мне, что я вижу грязные подтеки на его штанине. Я чувствую запах его пота. Я здесь, – хочу откликнуться я. – Здесь! У меня нет голоса. Солдат осматривает тела. Его глаза пробегают по мне, не опознавая меня как живую. К лицу он прижимает кусок грязной тряпки. «Поднимите руку, если вы меня слышите», – говорит он, почти не отрывая ткани от лица. Я изо всех сил стараюсь привести пальцы в движение. Ты ни за что не выберешься отсюда живой – так говорили все: капо, которая вырвала у меня сережки; эсэсовец с татуировочной машинкой, который не захотел потратить на меня чернила; женщина-бригадир с ниточной фабрики; эсэсовец, отстреливавший нас во время долгого-долгого перехода. Значит, вот каково это, когда они оказываются правы.


Солдат что-то кричит по-английски. Кто-то вне моего поля зрения кричит в ответ. Они уходят.


И вдруг на земле ослепительные блики. Вот и огонь. Наконец-то. Удивительно, что нет звука. Солдаты оборачиваются. Мое онемевшее тело вдруг вспыхивает жаром – от огня или от лихорадки. Но что-то не то. Огня нет. Отблеск света вовсе не от огня. Это солнце наткнулось на банку сардин у Магды в руках! Специально ли, случайно ли, но она привлекла внимание солдат с помощью рыбных консервов. Они возвращаются. У нас появился еще один шанс. Если я смогу танцевать мысленно, я смогу сделать так, чтобы мое тело увидели. Я закрываю глаза и концентрируюсь, соединяя руки над головой в воображаемом арабеске. Слышу, как солдаты снова кричат друг другу. Один стоит очень близко ко мне. Я зажмуриваюсь и продолжаю свой танец. Я представляю, что танцую с ним. Что он поднимает меня над головой, как Ромео в бараке с Менгеле. Представляю, что есть любовь и она пробивается сквозь войну. Что есть смерть – и всегда, всегда есть ее антипод.


В ту минуту я почувствовала свою руку. Я знаю точно – это моя рука, потому что до нее дотрагивается солдат. Я открываю глаза. Его широкая темнокожая рука обхватывает мои пальцы. Он вкладывает что-то мне в руку. Разноцветные горошины – красные, коричневые, зеленые, желтые.


– Еда, – говорит солдат. Он смотрит мне в глаза. Никогда не видела такой темной кожи, как у него; толстые губы, темно-карие глаза. Он помогает мне поднести руку ко рту. Помогает положить горошины на сухой язык. Появляется слюна, и я чувствую сладость. Вкус шоколада. Я помню, как называется этот вкус. Всегда носите с собой какую-нибудь маленькую сладость, – говорил мой отец. Вот и она.


А что с Магдой? Ее тоже нашли? Ко мне еще не вернулись ни слова, ни голос. Я даже не могу пробормотать «спасибо». Не могу собрать два слога в имени сестры. Кое-как проглатываю маленькие конфетки, которые дал солдат. Я с трудом могу думать о чем-то, кроме желания получить еще еды. Или глоток воды. Сейчас солдат занят тем, что пытается вытащить меня из груды тел. Ему нужно стащить с меня мертвых. У них одрябли лица, обвисли конечности. И хотя они совсем тощие, но тяжелые, и американец морщится, напрягаясь, чтобы их поднять. По его лицу течет пот. Он кашляет от смрада. Закрывает покрепче рот тряпкой. Кто знает, как давно эти мертвецы стали мертвецами? Возможно, их от меня отделяет пара вздохов. Я не знаю, как мне выразить благодарность. Но от нее по коже пробегают мурашки.


Он наконец вытаскивает меня и укладывает на землю, на спину, чуть подальше от мертвых. Я вижу клочки неба сквозь кроны деревьев. Чувствую дуновение влажного воздуха на лице, сырость грязной травы подо мной. Даю своему разуму погрузиться в ощущения. Я представляю мамины волосы, закрученные в пучок, папин цилиндр и усы. Все, что я чувствую и когда-либо чувствовала, берет начало в них, в их союзе, который меня создал. Они качали меня на руках. Они сделали меня дочерью земли. Я вспоминаю историю своего рождения, которую рассказывала Магда. «Ты мне помогла, – благодарила моя мама свою мать. – Ты мне помогла».


И теперь Магда лежит рядом со мной на траве. Сжимает в руках банку сардин. Мы прошли последнюю селекцию. Мы живы. Мы вместе. Мы свободны.


Конец заключению, конец войне. Если раньше я позволяла себе помыслить о таком, в воображении сразу возникал образ счастья – счастья, которое будет обязательно переполнять мою душу. Я представляла, как буду вопить во все горло: «СВОБОДНА! Я СВОБОДНА!» Но теперь, когда все завершилось, мой голос иссяк. Поток освобожденных напоминал тихую реку, берущую начало от груды человеческих тел Гунскирхена и едва текущую по направлению к ближайшему городу. Меня везут на самодельной тележке. Скрипят колеса. Я насилу пытаюсь оставаться в сознании. В обретенной свободе нет ни радости, ни облегчения. Освобождение – это медленное передвижение. Это наши окаменевшие лица. Это на ходу засыпающие, едва живые мы. Это переедание, угроза, подстерегающая оголодавших людей. Это опасность получения неправильной пищи, которая смертельна для нас, ослабленных после длительного голода. Освобождение – это язвы, вши и тиф. Это вздутый живот и безучастный взгляд.


Краем сознания я понимаю, что где-то рядом идет Магда. Каждый толчок телеги отдается болью во всем теле. Больше года я была лишена роскоши задумываться над тем, что у меня болит, а что не болит. Я могла думать только о нескольких вещах: раздобыть где-то немного еды, остаться в живых и никогда не отставать – не отставать от идущих, оказываться на шаг впереди, идти довольно быстро, не останавливаться ни при каких условиях, не оказываться позади всех. Теперь, когда опасность миновала, боль внутри и страдания вокруг превращают осознанное в галлюцинацию. Немое кино. Марш скелетов. Большинство из нас так искалечены, что не в состоянии идти. Мы лежим на телегах или опираемся на палки. Лагерная форма – грязная, изношенная, протертая и изорванная в клочья – едва прикрывает наши тела. Истонченная кожа насилу покрывает кости. Мы являем собой наглядное пособие по анатомии. Локти, колени, лодыжки, скулы, суставы, ребра выпирают сплошными знаками вопроса: что мы такое? Наши торчащие кости выглядят непристойно. Вместо глаз у нас черные впадины – бессмысленные и пустые. Изнуренные лица, ввалившиеся щеки. Иссиня-черные ногти. Мы сплошная шевелящаяся рана.


Весной 1947 года женятся Клара и Чичи, мы с Белой едем на их свадьбу в Кошице на зеленом «опеле». Вот еще одно знаменательное событие, на котором не будет наших родителей, еще один счастливый день, омраченный их отсутствием. Но я беременна, я живу полной жизнью и потому не дам печали сломить меня. Магда играет на нашем многострадальном пианино. Поет песни, которые пел наш отец. В Беле борются два полярных желания: подхватить и закружить меня в танце или заставить сидеть и отдыхать. Сестры кладут руки мне на живот. Новая жизнь во мне принадлежит всем нам. Наше новое начало. Часть наших родителей и прародителей, которая продолжит их существование в будущем.


– Ты не говоришь по-английски, – я выпаливаю отговорку за отговоркой. Как будто есть еще какие-то контраргументы, которые она сама не обдумывала.


– Чичи дал обещание, – объясняет она. – Перед смертью отец Чичи попросил его заботиться о брате. Если Имре уедет, мы с ним.


– Значит, вы обе меня бросаете, – констатирует Магда. – После всего нами сделанного, чтобы выжить… я думала, мы будем держаться вместе.


Мне вспоминается апрельская ночь, всего два года назад: я боялась, что Магда умрет от голода, я тогда рисковала быть избитой и даже хуже, но все-таки перелезла через ограду и нарвала ей морковку. Нас преследовали тяжелые испытания, и мы их пережили – каждая из нас выжила, потому что мы были друг у друга, готовые защищать одна другую и поддерживать, и потому что каждая из нас держалась из последних сил, чтобы быть друг у друга. За сохраненную жизнь я благодарна своей сестре.


Я пока не понимаю, что боль моей сестры связана не столько с одиночеством, сколько с ее убежденностью, что она не заслуживает любви. Но там, где она видит боль, ад, поражение, ущербность, я вижу совсем другое. Я вижу ее отвагу. Ее победу и силу. Как в наш первый день в Аушвице, когда она стояла голая, лишенная своих роскошных волос и я впервые увидела, как красивы ее глаза.


Мне хочется посплетничать, как в пору нашего детства. Магда всегда блистательно подает любые известия или смешно кого-нибудь пародирует. Ей удается даже самые тяжелые мысли облекать в необременительную форму. Сейчас я хочу, чтобы она помечтала.


Она указывает на открытку, которую вставила в раму зеркала своего комода. На картинке голая пустыня и мост. Поверх изображения моста от руки написано слово Эль-Пасо. Открытка от Лаци.


Она указывает на открытку, которую вставила в раму зеркала своего комода. На картинке голая пустыня и мост. Поверх изображения моста от руки написано слово Эль-Пасо. Открытка от Лаци.


Почему я об этом не знала? Так много мелочей, которыми мама подавала жизни знаки, что все-таки надеется… Это не только купюра, которую я не помню, и «чепец», который помню хорошо, но еще и куриный жир (на нем она готовила нам на кирпичном заводе), и ее письмо Кларе. В Магде словно отражается мамина практичность и мамина надежда.


– Лаци не собирается брать меня в жены, – говорит она. – Но это неважно. Так или иначе я попаду в Америку.


Она написала письмо тете Матильде с просьбой прислать заверенное подтверждение финансовой поддержки для эмиграции.


Австралия. Америка. Пока во мне толкается новая жизнь, мои сестры пугают тем, что уплывут за пределы досягаемости. Я первая после войны выбрала новую жизнь. Теперь выбирать им. Я рада за них. И все-таки… Я не могу не обращаться к войне, лагерю. Мне вспомнился тот день, когда у меня не осталось сил подняться и пойти работать, тогда Магда пошла на завод боеприпасов без меня, и его начали бомбить – в кошмарном хаосе бомбежки и взрывов она могла сбежать на свободу, но вернулась в барак и спасла меня. Мне посчастливилось найти хорошую жизнь. Магде больше не нужно беспокоиться, останусь ли я живой. Но если и есть на свете крошечный кусочек ада, по которому я могла бы скучать, то пусть им будет тот, что дал мне понять, как взаимосвязь людей влияет на их выживание. Не было ни шанса выжить в одиночку. Сегодня Клара, Магда и я выбираем разные пути – нет ли опасности, что мы своими руками разорвем наш зачарованный круг?


Бела уехал из города, а у меня ранним сентябрьским утром начинаются первые схватки. Они все усиливаются, становятся невыносимыми, будто меня сдавливают со всех сторон – сдавливают так, что я вот-вот переломлюсь. Я звоню Кларе. Она приезжает через два часа, но доктора еще нет. Я рожаю в той же комнате, где появился на свет Бела, в той же кровати. Корчась от боли, я чувствую связь с его матерью. Мне не довелось ее узнать. У ребенка, которого я привожу в этот мир, не будет бабушек, не будет дедушек. Доктор все еще не приезжает. Клара порхает вокруг меня, предлагает воду, вытирает лицо. «Уйди! Мне плохо от твоего запаха!» – ору я на нее. Я не смогу родить своего ребенка, если со мной будут обращаться как с ребенком. Мне нужно вжиться в ситуацию, почувствовать себя самостоятельной, а Клара отвлекает меня. Сквозь замутненность родовых мук возникает режущая, как бритва, картинка беременной в Аушвице, рожавшей в агонии, со связанными ногами. Я не могу убрать ее из своего сознания, не могу не видеть ее, не слышать ее голоса. Она преследует меня. И буквально стимулирует мои роды. Каждое содрогание ее тела, каждый толчок ее сердца направляют к жизни, хотя и она, и ее ребенок были преданы невыразимо мучительной смерти. По мне течет ее тоска. Я лавина. Я разрешусь от бремени на острие ее мук. Я приму эту боль, потому что у нее не было выбора. Я готова принять свою боль, чтобы она стерла боль той женщины, стерла сами воспоминания, потому что если не боль уничтожит меня, то это сделает моя память. Наконец появляется доктор. У меня отходят воды, и я чувствую, что ребенок начинает рваться наружу. «Это девочка!» – кричит Клара. В этот миг я чувствую себя полноценной. Я здесь. Моя малышка со мной. Все хорошо. Все правильно.


Это не любовь. Это голод, сильный голод. И я веселю Белу. А еще он смотрит на меня так, как Эрик смотрел в тот далекий день в книжном клубе. Я снова становлюсь той эрудированной девушкой, которой есть что сказать. Пока мне этого достаточно.


В последнюю ночь в туберкулезной клинике я лежу в моей укромной маленькой комнате, и ко мне приходит голос. Он поднимается из глубин Татр. Если ты все-таки решила жить, придется многое отстаивать. Он идет от подножия гор, из самого центра Земли, проходит сквозь пол и тонкий матрас, окутывает меня и пронизывает душу.


«Я буду тебе писать», – говорит Бела утром, когда мы прощаемся. Это не любовь. Я его ни к чему не обязываю.


Когда я возвращаюсь в Кошице, Магда встречает меня на станции. Клара так ревностно меня опекала со дня нашего воссоединения, что я и забыла, каково это – быть вдвоем с Магдой. Ее волосы отросли, обрамляют лицо волнами. Глаза снова светятся. Она хорошо выглядит. Нетерпеливо вываливает на меня все новости и слухи, накопившиеся за три недели моего отсутствия. Чичи расстался со своей девушкой и теперь открыто увивается за Кларой. Выжившие в Кошице организовали развлекательный клуб, и она уже пообещала, что я выступлю. А Лаци, тот парень, с которым мы познакомились на крыше поезда, написал, что получил гарантийное письмо о финансовой поддержке от родственников в Техасе. Скоро, рассказывает мне Магда, он поселится у них в Эль-Пасо, где будет работать в их мебельном магазине и копить деньги на медицинскую школу.


– Не советую я Кларе меня унижать, выходя замуж первой, – вдруг произносит Магда.


Так мы собираемся исцеляться. Вчера – каннибализм и убийства. Вчера я выбирала между одной травинкой и другой. Сегодня – архаичные обычаи и патриархальные ценности, правила и роли, благодаря которым мы чувствуем себя нормальными. Мы будем преуменьшать значение потерь и ужаса, мы отвернемся от произошедшего, чудовищного вмешательства в нашу жизнь – мы будем жить так, будто ничего не было. Мы не станем потерянным поколением.


На секунду я подумала, что она говорит об Эрике. Он жив. В конверте – мое будущее. Он ждет меня. Или у него уже другая жизнь…


Но послание не от Эрика. И в нем нет моего будущего. Внутри мое прошлое. Там моя фотография, сделанная до Аушвица, – я сижу на шпагате. Снимок, сделанный Эриком и отданный мной на хранение подруге Ребеке. Она сберегла его для меня. Мои пальцы держат ту меня, которая еще не потеряла родителей, которая не знает, как скоро потеряет своего любимого.


Тем вечером Магда берет меня с собой в клуб развлечься. Здесь Клара и Чичи, Ребека, Имре – брат Чичи. Мой врач Габи тоже здесь, и поэтому я соглашаюсь танцевать, несмотря на слабость. Я хочу показать ему, что иду на поправку. Хочу показать, что время, которое он посвятил заботе обо мне, не прошло даром, его усилия не потрачены впустую. Я прошу Клару и других музыкантов сыграть «Голубой Дунай» и начинаю тот самый танец, который чуть больше года назад я исполняла в мою первую ночь в Аушвице, танец, за который Йозеф Менгеле вознаградил меня буханкой хлеба. Движения не изменились, но изменилось мое тело. Ничего не осталось от моих сухих, гибких связок, от силы в руках, ногах, силы внутри меня. Я лишь скрипящая скорлупа, девочка со сломанной спиной и без волос. Я закрываю глаза, как сделала тогда в бараке. В ту давнюю ночь я танцевала, прикрыв веки, чтобы не видеть ужасающе бездушных глаз Менгеле, чтобы не рухнуть на пол под убийственной силой его взгляда. Сейчас я закрываю глаза, чтобы почувствовать свое тело, чтобы не сбежать из комнаты, чтобы чувствовать тепло от признания публики. Когда я вновь осваиваю такие знакомые движения, па, махи ногой, шпагаты, я чувствую себя уверенно и спокойно. Здесь и сейчас. Я возвращаюсь к тем временам, когда мы не могли вообразить худшего посягательства на нашу свободу, чем комендантский час и желтые звезды. Я танцую в честь той чистой девочки – девочки, торопливо сбегавшей по лестнице в балетную студию. Я танцую в честь мудрой и любящей матери, которая ее туда привела. Я танцую свою мольбу к маме. Помоги мне. Помоги мне. Помоги мне снова начать жить.


Через несколько дней приходит толстый конверт с письмом, адресованным мне. Он от Белы. Это первое из всех длинных писем, которые он мне напишет, – сначала из туберкулезной клиники, потом из дома в Прешове, где он родился и вырос, из третьего по величине города Словакии, в двадцати милях к северу от Кошице. Я уже много знаю о Беле, собираю факты, которые он упоминает в письмах, в картину его жизни, и рано поседевший заикающийся мужчина с саркастическим складом ума становится для меня человеком более понятным и близким.


Его самое раннее воспоминание, пишет он, о том, как они пошли на прогулку с дедушкой и в кондитерской ему не купили печенья. Когда он выйдет из больницы, то возьмет на себя управление предприятием деда – оптовой торговлей продукцией фермеров из региона, помолом кофе и пшеницы для всей Словакии. Бела – это полная кладовая, край изобилия и пиршеств.


Как и моя мать, Бела лишился одного из родителей в детском возрасте. Его отец был мэром Прешова, а до этого известным адвокатом, помогавшим неимущим. Беле исполнилось четыре года, когда отец поехал на конференцию в Прагу, сошел с поезда и попал под снежный обвал. Так полиция сказала матери Белы. Бела считает, что отца могли убить, так как был он человеком довольно конфликтным и неординарным; в бытность своей адвокатской практики он защищал бедных и лишенных прав людей, часто выступая против элиты Прешова. Но официальная версия гласила: задохнулся под лавиной снега. После смерти отца Бела стал заикаться.


Его мать так и не оправилась от смерти мужа. Ее свекор, дед Белы, запирал ее в доме, чтобы она не встречалась с другими мужчинами. Во время войны тетя и дядя Белы звали ее к себе в Венгрию, где они жили под прикрытием с фальшивыми удостоверениями. Однажды мать Белы была на рынке и вдруг увидела эсэсовцев. Запаниковав, она подбежала к ним и выпалила: «Я еврейка!» Ее отправили в Аушвиц, где она погибла в газовой камере. На оставшуюся семью из-за признания матери устроили облаву, но им удалось убежать в горы.


Брат Белы, Джордж, перед войной успел уехать в Америку. До эмиграции был случай, когда он шел по улице в Братиславе, на тот момент столице Словакии, и на него напали словаки. Пострадали только его очки, но зарождавшийся в Европе антисемитизм вынудил его переехать в Чикаго к дяде. Их двоюродная сестра Марианна бежала в Англию. Хотя Бела сам в детстве учился в Англии и свободно говорил по-английски, он отказался уезжать из Словакии, так как хотел защитить свою семью. Это ему не удалось. Дед умер от рака желудка. Тетю с дядей немцы обманом выманили из гор, пообещав, что с евреями, которые вернутся добровольно, обойдутся милостиво. Их поставили на улице рядом друг с другом и сразу расстреляли.


Бела сумел укрыться от нацистов в горах. Судя по его письмам, он даже отвертку не мог держать в руках, не то что оружие, которого он просто боялся. Бела был неуклюжим, криворуким и не хотел воевать, но стал партизаном. Он взял винтовку и присоединился к русским, боровшимся с нацистами. Он заразился туберкулезом, когда был в партизанском отряде. Ему не пришлось выживать в концлагерях. Он пытался выжить в горных лесах. За что я ему очень признательна. В его глазах я никогда не увижу отпечаток труб крематория.


В Праге нас снова ждет пересадка. Мы прощаемся с Лаци. Магда дает ему наш старый адрес: улица Лайоша Кошута, дом шесть. Он обещает писать письма. До следующего поезда у нас есть время, можно вытянуть ноги, посидеть в тишине на солнце и поесть хлеба. Мне хочется найти парк. Хочется увидеть зелень, цветы. Через каждые несколько шагов я закрываю глаза и вдыхаю запахи города, улиц, тротуаров. Прислушиваюсь к звукам городской суеты. Пекарни, выхлопные газы машин, духи – трудно поверить, что все это существовало, пока мы были в аду. Я засматриваюсь на витрины магазинов. Не важно, что у меня нет денег. Потом, конечно, это будет важно. В Кошице не станут раздавать еду бесплатно. Но сейчас мне вполне хватает того, что я могу видеть платья и чулки, которые можно купить, – и украшения, и трубки, и канцтовары. Жизнь и торговля продолжаются. Женщина трогает пальцами летнее платье, оценивая легкость ткани. Мужчина любуется ожерельем. Вещи не важны, но важна красота. Перед нами город, в котором столько людей, не утративших способность придумывать, создавать, восхищаться красивыми вещами. Я тоже снова стану горожанкой, жителем какого-то города. Буду ездить по делам и покупать подарки. Стоять в очереди на почту. Есть хлеб, который сама испеку. В память о папе я начну одеваться по последней моде. В память о маме я буду ходить в оперу – в память о том, как она сидела на краешке сидения и плача слушала Вагнера. Я пойду на концерт симфонического оркестра. В память о Кларе я буду выискивать все исполнения скрипичного концерта Мендельсона. Желание и тоска. Настойчивость в нарастающем ритме и потом пульсирующая каденция. Обрушиваются восходящие аккорды – и смычковые начинают более зловещий мотив, грозящий солирующей скрипке, возносящейся в своих мечтах. Стоя на краю тротуара, я закрываю глаза, чтобы услышать эхо скрипки моей сестры. И тут я вздрагиваю от голоса Магды.


Когда я открываю глаза, то вижу прямо перед собой: в гуще толпы в центре города рядом со входом в парк висит афиша, анонсирующая концерт для скрипки соло.


Мы сходим с поезда в Кошице. Наш родной город больше не венгерский. Он снова в составе Чехословакии. Мы щуримся от июньского солнца. У нас нет денег на такси, у нас ни на что нет денег; мы не знаем, занята ли наша квартира; не представляем, с чего начинать жизнь. Но мы дома. И собираемся разыскивать Клару. Клару, которая всего несколько недель назад давала концерт в Праге. Клару, которая – где бы она ни находилась – была живой.


Мы идем через городской парк к центру. Люди сидят за уличными столиками, на лавочках. У фонтанов собираются дети. Проходим мимо башни с часами, куда мальчики прибегали на свидание с Магдой, а мы с подругой за ними подглядывали. Вот появилось папино ателье – золотом на солнце горят медальоны на решетке его балкона. Он здесь! Это настолько несомненно, что я начинаю вдыхать запах его табака, ощущать щекотание его усов на своей щеке. Но окна ателье темны. Мы идем дальше, приближаясь к своему дому на улице Лайоша Кошута – и тут происходит настоящее чудо. На тротуаре – рядом с тем самым местом, где когда-то стоял фургон, в котором нас повезли на кирпичный завод, – возникает вышедшая из парадного подъезда Клара. Ее волосы заплетены и заколоты, как у нашей мамы. Она держит скрипку. Увидев меня, Клара роняет скрипичный футляр на тротуар и бежит ко мне. Она стонет и плачет: «Дицука! Дицука!» Ее руки подхватывают меня, как дитя, и превращаются в колыбель.


«Не обнимай нас! Мы все в паразитах и болячках!» – пронзительно кричит Магда.


Сдается мне, в этом вопле заключено совсем иное. Сестра, дорогая, мы изуродованы. Не дай тому, что испытали мы, причинить тебе боль. Не делай еще хуже. Не спрашивай, что произошло с нами. Иначе тебя развеет как дым!


Клара все качает и качает меня. «Моя малышка!» – объясняет сестра случайному прохожему. С того момента она стала мне матерью. По нашим лицам ей уже понятно, что вакансия свободна и кто-то должен ее занять.


Мы не виделись с ней по меньшей мере полтора года. Однако ей нужно спешить на запись концерта на радиостанции. Нам отчаянно не хочется ее отпускать, разлучаться с ней хоть на минуту.


– Если я не буду играть, мы не сможем есть. Идемте со мной. И поторопитесь.


Даже к лучшему, что у нас нет времени для разговоров. Мы совершенно не представляем, с чего начинать свою историю. Зрелище наших телесных страданий наверняка вызывает у Клары ужас – и, возможно, это тоже на благо нам всем. Сестра сможет направить свою любовь и заботу на нечто определенное – исцелить меня и Магду. Ведь нам потребуется намного больше, чем просто покой. Допускаю, что полностью мы уже никогда не оправимся. Но в каких-то конкретных вещах Клара может помочь прямо сейчас. Она приводит нас в дом, освобождает от грязной одежды. Застилает родительскую кровать белыми простынями, и мы вытягиваемся на них в полный рост. Втирает антисептическую жидкость в наши покрытые коростой и язвами тела. Сыпь, от которой мы постоянно чешемся, мгновенно передается Кларе, и из-за кожного зуда ей тяжело играть на скрипке. Наше воссоединение становится слишком физическим.


Не меньше недели мы с Магдой проводим в постели – голые, пропитанные целительным лосьоном. Клара не задает вопросов. Не спрашивает, где мать и отец. Говорит сама, чтобы мы могли молчать. Говорит сама, поскольку боится услышать нашу историю. Все, о чем она рассказывает, звучит как сказка. И на самом деле это чудо. Мы вместе. Мы те, кому выпало огромное счастье. Таких, как мы, воссоединившихся, единицы. Наши дядя и тетя, мамины брат и сестра, были сброшены с моста и утоплены в Дунае; Клара говорит прямо, жестко и даже как-то бесстрастно. Сама она сумела избежать депортации и гибели, даже когда сгоняли на смерть последних оставшихся в Кошице евреев. Она пряталась в Будапеште, в доме своего профессора, под видом нееврейки.


– Как-то профессор сказал мне: «С завтрашнего дня начинай учить Библию, ты должна хорошо знать ее, так как пойдешь жить в женский монастырь». Это был лучший вариант убежища. Монастырь находился почти в двухстах милях от Будапешта. Я там ходила в рясе. Но однажды меня узнала девушка, с которой я училась в консерватории, и я улизнула на поезде обратно в Будапешт.


Летом Клара вдруг получила письмо от родителей. Это было то самое прощальное письмо, которое мать и отец написали ей, когда мы были на кирпичном заводе. Они рассказывали о месте, где нас держали в заключении; сообщали, что мы все вместе и в безопасности, что нас, как мы тогда думали, переводят в трудовой лагерь в Кеньермезо. Я вспоминаю, как во время отправки нас из кирпичного завода мама бросила письмо на землю, поскольку не было возможности отправить его по почте. Тогда я думала, что она обронила его из-за покорности судьбе. Но, слушая Кларину историю выживания, я увидела некоторые вещи в ином свете. Это был не жест человека, потерявшего всякую надежду. Вовсе нет, мама разжала пальцы, державшие письмо, потому что в ней еще теплилась надежда. Как бы там ни было – выбросила ли она его, будучи в отчаянии или уповая на счастливый случай, – она шла на риск. Письмо указывало прямо на мою сестру, светловолосую еврейку, прятавшуюся в Будапеште. Там был ее адрес. Пока нас, пребывающих во тьме, везли прямиком в Аушвиц, некий прохожий подобрал это письмо. Он мог открыть его и сдать Клару нилашистам. Он мог выбросить его в урну или оставить лежать на улице. Но незнакомый человек наклеил на него марку и отправил по почте Кларе в Будапешт. Случившееся для меня так же непостижимо, как явление сестры у нашего дома. В этом ощущалось что-то магическое – подтверждение, что между нами был натянут спасательный трос. Еще это свидетельствует, что в мире даже в те времена существовала доброта. Письмо нашей мамы пробилось сквозь дорожную пыль, поднятую тремя тысячами пар ног; многим из шедших предстояло превратиться в дым над Польшей. Светловолосая девочка отложила скрипку, чтобы вскрыть конверт.


Медленно шествует процессия мертвяков. По булыжной дороге кого-то везут на телегах, кто-то сам бредет, шатаясь. Колонна за колонной мы заполняем площадь австрийского города Вельса. На нас глазеют жители. Мы выглядим устрашающе. Ни один из нас не произносит ни слова. И площадь задохнулась от нашего молчания. Горожане разбегаются по домам. Дети закрывают глаза. Мы прошли сквозь ад только затем, чтобы стать для людей ночным кошмаром.


Очень важно есть и пить. Но не слишком много и не слишком быстро. Легко можно переесть. Некоторые не в состоянии удержаться. Выдержка покинула нас вместе с мышечной массой, растворилась, как и наша плоть. Мы голодали слишком долго. Позже я узнаю, что девочка из моего города, сестра подруги моей сестры Клары, вышла живой из Аушвица и умерла от переедания. Для нас в равной мере смертельно опасно оставаться голодными и начинать утолять голод. Это благо, что время от времени я теряю силы, необходимые для пережевывания пищи. Именно поэтому к лучшему, что у американских солдат не слишком много еды, в основном конфеты «Эм-энд-эмс» – те самые разноцветные горошины, на которых я заново училась есть.


Никто не хочет нам давать приют. Гитлер умер меньше недели назад, всего несколько дней остается до официальной капитуляции Германии. Кровопролитие, когда-то накрывшее всю Европу, пошло на спад, но время все еще военное. Все еще нет ни еды, ни надежды. Все еще мы, выжившие, мы, бывшие пленники, так или иначе остаемся врагами. Паразитами. Отребьем. Антисемитизм не заканчивается с войной. Американцы приводят меня и Магду в дом к немецкой семье: мать, отец, бабушка, трое детей. Здесь мы будем жить, пока не окрепнем для дальнейшего перемещения. «Будьте осторожны, – предупреждают нас солдаты на ломаном немецком. – Мир еще не наступил. Случиться может что угодно».


Родители убирают все семейное имущество в спальню, и отец демонстративно запирает дверь. Дети по очереди пялятся на нас и убегают к матери, пряча лица в ее юбке. Мы всего лишь бездушный объект, притягивающий их взгляды; мы средоточие чего-то страшного. Я привыкла к отношению эсэсовцев: их хладнокровной, доведенной до автоматизма жестокости, противоестественной оживленности при виде наших страданий, что свидетельствовало об их упоении своей властью. Привыкла к тому, как все ими творимое возвышало эсэсовцев в собственных глазах, что говорило о необходимости оправдывать свои действия, ощущать свою значимость, постоянно подтверждать свое целеполагание и целеустремление, свое право вершить расправу. Но как ребенок видит нас, его отношение к нам – это не идет ни в какое сравнение. Это бьет сильнее. Своим существованием мы оскорбляем их детскую невинность. Да, именно так хозяйские дети смотрят на нас – будто мы отступники, нечестивцы. Их потрясение намного горше, чем ненависть и отвращение.


Солдаты отводят нас в комнату, где мы будем спать. Это детская. Мы сироты войны. Меня укладывают в деревянную кроватку с боковыми стенками. Настолько я крошечная – вешу тридцать два килограмма. Я не могу ходить самостоятельно. Я как маленький ребенок. С трудом думаю на языке. За меня мыслят боль и нужда. Я готова заплакать, чтобы только меня обняли, но обнимать некому. Магда сворачивается клубком на маленькой детской кровати.


Шум за дверью проникает сквозь сон. Покой оказался недолговечным. Мне страшно. Боюсь того, что было. И того, что может случиться. Звуки в темноте воскрешают в памяти образы того раннего утра, когда за нами пришли: мама, прячущая «чепчик» Клары в карман пальто; папа, оглядывающий на прощанье нашу квартиру. Я прокручиваю прошлое и вновь переживаю утрату дома, потерю родителей. Рассматриваю деревянные перекладины кроватки, пытаясь уговорить себя еще немного поспать или хотя бы просто успокоиться. Но шум не прекращается. Топот и грохот. Дверь распахивается. Свет из соседнего помещения нарушает темноту комнаты. Вваливаются два американских солдата. Натыкаются друг на друга, налетают на небольшую этажерку. Один из вошедших, смеясь, показывает на меня пальцем и хватается за свой пах. Магды нет. Я не знаю, где сестра. Не знаю, достаточно ли она близко, чтобы услышать меня, если придется кричать. Может быть, подобно мне, она где-то съежилась от страха? Слышу мамин голос: «Не вздумайте терять девственность до брака». Мама начала внушать это еще до того, как я узнала, что такое девственность. Правда, знать было не обязательно. И так понятно, что речь идет о какой-то опасности. Не испорть себя. Не разочаровывай меня. Но сейчас я так уязвима, что любое грубое прикосновение может не столько опорочить, сколько убить. Однако боюсь я не смерти и не очередной порции боли. Страшно потерять уважение мамы. Один солдат отталкивает другого к двери, чтобы тот покараулил. Сам подходит ко мне, по-идиотски воркуя грубым, сипловатым голосом. Тяжелый дух пота и алкоголя резко бьет в нос, как запах гнили. Главное – не подпускать солдата к себе. Но кинуть в него нечем. Я не могу даже сесть. Пытаюсь крикнуть, а издаю лишь жалкий писк. Второй солдат, тот, который у двери, смеется, но затем замолкает. Потом произносит что-то резкое. Я не знаю английского, но понимаю: говорит о ребенке. Первый солдат нависает над кроваткой. Одной рукой он нащупывает ремень. Сейчас он займется мною. И раздавит. Он достает пистолет и бешено размахивает им, словно факелом. Я жду, когда его руки начнут хватать меня. Но вместо этого он вдруг отступает. Направляется к своему другу. Дверь захлопывается. Снова темнота. Я одна.


Заснуть уже не могу. Уверена, тот солдат вернется. Но где Магда? Неужели какой-то другой солдат взял ее? Сестра истощена, но тело ее в лучшем состоянии, чем мое, и сохранило намек на женские формы. Чтобы заглушить страх, я пытаюсь выстроить в памяти все, что знаю о мужчинах, и собрать пазл из известных мне характеров. Эрик – чуткий и жизнелюбивый. Мой отец – разочарованный в себе и своей судьбе; иногда он подавлен, иногда пытается нащупать опору в жизни, находя утешение в маленьких радостях. Доктор Менгеле – порочный и контролирующий все вокруг себя. Солдат вермахта, поймавший меня, когда я украла морковку, – сторонник карательных мер, оказавшийся милосердным и добрым. Американский солдат, вытащивший меня из кучи тел в Гунскирхене, – решительный и отважный. И нынешний американский солдат – новый для меня вид, незнакомый мне оттенок на палитре жизни. Агрессивный, но опустошенный; солдат-освободитель и солдат-насильник в одном лице. Пустое место, большое и темное, будто его тело утратило свое человеческое начало. Я никогда не узнаю, где была тогда Магда. Даже теперь она не вспоминает ту ночь. Но лично я извлеку из той страшной ночи нечто весьма важное, что, надеюсь, никогда не забуду. Человек, который намеревался изнасиловать меня, который мог бы вернуться и завершить начатое, тот человек тоже испытал омерзение – от самого себя. Возможно, он, как и я, провел всю оставшуюся жизнь в попытках избавиться от своих воспоминаний, вытеснить их на обочину сознания. Думаю, в ту ночь он так потерялся во тьме, что сам едва не стал тьмою. Но этого не случилось. Он сделал выбор и все-таки не превратился в пустое место.


Утром солдат возвращается. Мне понятно, что это он, по запаху перегара и по его физиономии – несмотря на полутьму, я волей-неволей из-за страха запомнила ее. Крепко обхватив руками колени, я начинаю то скулить, то завывать. Из меня вырывается что-то нечеловеческое. Но остановиться уже не могу. Я издаю монотонно-заунывный звук, несколько напоминающий гудение насекомого. Солдат опускается на колени у моей детской кроватки. Он плачет, повторяя всего два слова: forgive me, forgive me. Я еще не разбираю их значения – «прости меня», – однако запоминаю их звучание. Он протягивает мне полотняный мешок, который слишком тяжел для меня. Тогда солдат сам вытряхивает содержимое. На матрас вываливается его армейский паек – маленькие баночки с разноцветными этикетками. Он показывает мне наклейки. Тычет в них пальцем и, словно обезумевший метрдотель, что-то объясняет и объясняет, предлагая выбрать какое-нибудь блюдо. Не понимая ни слова из того, что он говорит, я рассматриваю картинки. Солдат открывает одну банку и кормит меня с ложки. Это свинина с чем-то сладким. С изюмом. Если отец не делился бы со мной принесенной втихаря ветчиной, скорее всего, я не знала бы ее вкуса – правда, мне кажется, что венгры не стали бы добавлять к свинине ничего сладкого. Открываю рот и получаю очередную порцию. Конечно, он прощен. Я умираю от голода, а он принес еду и кормит меня.


Мы говорим об этом во время музыкальных перерывов, пока мужчины закуривают сигары. Говорим о будущем. Имре, брат Чичи, скоро уедет в Сидней. Наш семейный круг и так очень мал. Мне не нравится мысль, что мы разбредаемся в разные стороны. Даже наш Прешов – это так далеко от моих сестер. Пока не закончилась ночь и пока мы с Белой не уехали домой, Клара уводит меня и Магду в спальню.


– Мне нужно кое-что тебе сказать, малышка, – говорит она.


Австралия. Среди наших друзей в Прешове, из-за того что в Чехословакии полным ходом идет захват власти коммунистами, тоже ходят разговоры об эмиграции: может, в Израиль, может, в Америку, но в Австралии более гибкая иммиграционная политика. Ава и ее муж тоже упоминали Сидней. Но это так далеко…


Мы едем несколько часов на поезде из Вельса в Вену, через оккупированную русскими Австрию. В дороге я постоянно чешусь. Мое тело все покрыто сыпью – сыпью от вшей или краснухи. Домой. Мы едем домой. Через два дня мы будем дома! И все-таки ощутить радость возвращения невозможно из-за опустошения, вызванного нашими утратами. Я знаю, что мои мама, бабушка и дедушка мертвы, отец, наверно, тоже. Их нет уже больше года. Вернуться домой без них – значит снова их потерять. Может быть, Клара. Я позволяю себе эту надежду. Может быть, Эрик.


На соседнем сидении два брата. Тоже выжившие. Тоже сироты. Тоже из Кашши. Как и мы! Их зовут Лестер и Имре. Позже мы узнаем, что их отца убили выстрелом в спину, когда он шел между ними на марше смерти. Скоро выяснится, что мы принадлежим к тем семидесяти, кто пережил войну, – из более чем пятнадцати тысяч, депортированных из нашего родного города.


– Мы есть друг у друга, – говорят братья. – Нам повезло, да, повезло.


Лестер и Имре, Магда и я. Мы аномалия. Нацисты убили не просто миллионы людей. Они уничтожили семьи. И теперь наши жизни продолжаются бок о бок с теми, кто оказался в необъятном списке погибших и пропавших без вести. Потом мы услышим истории людей из лагерей для перемещенных лиц, разбросанных по всей Европе. Воссоединения. Свадьбы. Рождение детей. Узнаем, что ввели специальные карточки, которые выдаются парам на получение свадебных нарядов. Мы будем, затаив дыхание, пробегать глазами газеты, выпускаемые Администрацией помощи и восстановления Объединенных Наций, надеясь увидеть знакомые имена в списках выживших, которых раскидало по всему континенту. Но сейчас нам остается лишь глазеть в окна поезда – на пустые поля, разрушенные мосты и появляющиеся кое-где хрупкие ростки урожая. Оккупация Австрии войсками союзников будет длиться еще десять лет. В городах, через которые мы проезжаем, не чувствуется облегчения, настроение в них отнюдь не праздничное; скорее, здесь царит атмосфера выжидания со стиснутыми зубами в условиях неопределенности и голода. Война окончена, но это еще не конец.


– Что, собираешься пустить их в ход? – шучу я, стараясь выманить ту Магду, которая раньше неустанно всех поддразнивала. Я хочу спрятать подальше собственные несбыточные фантазии, будто Эрик жив, где-то он есть и скоро я стану послевоенной невестой под самодельной фатой. Мы с любимым будем всегда вместе, я никогда не останусь одна.


Ее беспокойство напомнило мне о нашем первом дне в Аушвице, когда она стояла голая, с бритой головой, сжимая в руке пряди своих волос. Быть может, она сознательно низводит всеобъемлющий страх, порожденный вопросом «Что будет с нами дальше?», до очень конкретного и очень личного опасения, что у нее уродливые губы и вообще она недостаточно привлекательна, чтобы найти мужчину. А может быть, эти вопросы отражают глубоко спрятанную неуверенность человека в себе, связанную с его сущностной значимостью?


– Мама их ненавидела. Однажды кто-то на улице восхитился моими глазами, и она сказала: «Да, глаза у нее красивые, но посмотрите, какие толстые губы».


В выживании есть только черное и белое, никаким но нет места, когда ты борешься за жизнь. Теперь наступает время сплошных но. У нас есть хлеб. Да, но нет ни гроша. Ты набираешь вес. Да, но на сердце еще тяжелее. Ты жива. Да, но моя мать мертва.


– Мама их ненавидела. Однажды кто-то на улице восхитился моими глазами, и она сказала: «Да, глаза у нее красивые, но посмотрите, какие толстые губы».


В выживании есть только черное и белое, никаким но нет места, когда ты борешься за жизнь. Теперь наступает время сплошных но. У нас есть хлеб. Да, но нет ни гроша. Ты набираешь вес. Да, но на сердце еще тяжелее. Ты жива. Да, но моя мать мертва.


Другого пути домой нет. Мы взбираемся наверх, пополняя ряды переселенцев. Мы держимся за руки. Магда сидит рядом с молодым человеком по имени Лаци Гладштейн. Он гладит пальцы Магды, а его пальцы немногим отличаются от костей. Никто не спрашивает друг друга, где кто был. Наши тела и затравленный взгляд говорят все, о чем нужно знать. Магда прислоняется к слабой груди Лаци, ища тепла. Я завидую тому утешению, которое они, похоже, нашли; завидую их влечению, их востребованности друг в друге. Я слишком предана своей любви к Эрику и надежде, что найду его, чтобы стремиться оказаться в чьих-то мужских объятиях. Даже если бы его голос все еще не оставался со мной, думаю, мне было бы страшно искать чью-то близость. Кожа да кости – это я, вся покрытая букашками и язвами. Кому я такая нужна? Лучше не рисковать, чтобы не стать отвергнутой; лучше лишний раз не афишировать свою ущербность. Кроме того, кто сейчас дал бы лучший приют? Такой же выживший, кто понимает, что я перенесла? Или тот, кому это незнакомо, кто поможет мне все забыть? Или некто знавший меня до того, как я прошла через ад, и кто поможет мне обрести прежнюю себя? Или, напротив, тот, кто сможет смотреть на меня и не вычислять постоянно, что было уничтожено во мне? Я никогда не забуду твои глаза. Я никогда не забуду твои руки. Больше года слова Эрика служили мне картой, которая может вывести к свободе. Но что, если он не примет меня такой, какой я стала? Если мы найдем друг друга, построим совместную жизнь и однажды поймем, что наши дети – дети призраков?


На мой взгляд, очень благородно, поскольку это говорит молодой человек, который, как и я, всего месяц-другой назад находился на грани жизни и смерти. Он остался в живых, он вылечится и будет лечить других. Его стремления меня ободряют. И поражают. Он вышел из своих лагерей с мечтой. Все это кажется ненужным риском. Даже сейчас, когда я познала голод и прошла сквозь чудовищные зверства, я не забыла ту боль, нанесенную гораздо меньшими травмами: боль из-за рухнувшей мечты, погубленной предубеждением; боль после разговора с тренером, когда она отстранила меня от подготовительной олимпийской команды. Я вспоминаю своего дедушку: как он ушел на пенсию с завода швейных машин «Зингер», а потом ждал пенсионного чека. Он ждал, ждал и ждал – почти ни о чем другом не мог говорить. Наконец получил первый чек. А через неделю нас согнали на кирпичный завод. Спустя еще несколько недель его не стало. Я не хочу больше ошибиться в выборе мечты.


– Мы, может быть, тоже поедем в Америку, – говорит Магда. Скорее всего, она думает о нашей тете Матильде, которая живет в Бронксе. Вокруг нас на крыше вагона сплошь одни разговоры об Америке и Палестине. К чему продолжать жить в пепле утраты? Зачем бороться за жизнь в месте, где нам не рады? Вскоре мы узнаем о строгом ограничении иммиграции в Америку и Палестину. Нет такого пристанища, в котором не было бы ограничений и предубеждений. Куда бы мы ни пошли, нас везде может ожидать подобная жизнь. Жизнь, в которой пытаешься глубоко спрятать страх, что в любую минуту нас начнут бомбить, нас будут расстреливать, нас просто свалят в канаву. Или в лучшем случае заставят ехать на крыше поезда и закрываться руками от ветра.


Каждый день солдат возвращается. Магда чувствует себя настолько хорошо, что уже флиртует с ним. Первое время, я уверена, он исправно посещает нас, поскольку ему приятно ее внимание. Но постепенно солдат перестает замечать мою сестру. Он приходит ко мне. Я то, с чем ему необходимо разобраться. Быть может, так он кается за чуть не совершенное насилие. Или ему нужно доказать себе, что еще возможно воскресить надежду и непорочность – его, мою, мировую; что надломленная девушка когда-нибудь встанет на ноги и пойдет. Американский солдат – уже шесть недель, как он заботится обо мне, а я все еще слаба и разбита и не в состоянии запомнить его имя, – достает меня из деревянной кроватки, ставит на пол и, держа за руки, уговаривает, шаг за шагом, пройти по комнате. При каждой попытке движения боль в верхней части спины такая, будто меня пытают раскаленными углями. Концентрирую внимание на том, чтобы, переступая с ноги на ногу, отследить момент переноса веса. Поднимаю руки над головой, держась за пальцы солдата. Я представляю, что он мой отец – отец, мечтавший о сыне, но все равно меня любивший. Ты будешь самой нарядной девушкой в Кошице! – слышу я отцовский голос. Когда я думаю о нем, жжение в позвоночнике утихает, а в грудной клетке разливается тепло. Есть боль, и есть любовь. На палитре жизни маленькие дети безошибочно находят два этих оттенка. Я открываю их заново.


Магда находится в лучшей физической форме, чем я, и пытается как-то наладить нашу жизнь. Однажды, когда немецкая семья выходит из дома, сестра добывает нам платья, просто перерывая их шкафы. Магда рассылает письма: в Будапешт Кларе и маминому брату, в Мишкольц маминой сестре (никто никогда эти письма так и не прочитает), чтобы выяснить, остался ли кто-нибудь в живых, и понять, где нам устроить свою жизнь, когда придет время покидать Вельс. Я не могу вспомнить, как писать свое имя. Тем более чей-то адрес. Как составить предложение: «Вы здесь?»


В один из дней американец приносит бумагу и карандаши. Мы начинаем с алфавита. Он пишет прописную A. Строчную a. Прописную B. Строчную b. Дает мне карандаш и кивает. Получится ли у меня написать буквы? Он желает, чтобы я попробовала. Ему хочется выяснить, до какой степени я деградировала и что еще могу. Пишу C и c, D и d. Я помню! Солдат подбадривает меня. Поддерживает мою попытку продолжить. E и e. F и f. Получилось. Дальше я запинаюсь. Знаю, что следующая G, но не могу ее представить, не могу сообразить, как вывести эту букву на бумаге.


Однажды он приносит радио и находит музыкальную программу. Такой веселой музыки я еще никогда не слышала. Она жизнерадостна. Она заводит тебя. Вступают духовые. Они настаивают, что пора двигаться. Они не пытаются соблазнить своими переливами – их звук глубже. Это приглашение, перед которым невозможно устоять. Солдат и его друзья показывают нам с Магдой танцы, которые исполняют под такую музыку: джиттербаг, буги-вуги. Мужчины разбиваются на пары, как в бальных танцах. Даже то, как они держат руки, для меня ново: в стиле бальных танцев, но свободно и пластично. Очень неформально, но не небрежно. Как им удается быть столь эмоциональными, заряженными энергией и при этом такими гибкими? Такими податливыми? Их тела готовы выполнять любые движения, что бы им ни диктовала музыка. Хочу танцевать так же. Хочу, чтобы мои мышцы это запомнили.


Как-то утром Магда идет принять ванну и возвращается, вся дрожа. Она почти раздета, и волосы у нее мокрые. Сидя на кровати, Магда раскачивается с закрытыми глазами. Пока она купалась, я спала на ее кровати – для детской кроватки я уже слишком большая – и теперь не знаю, видит ли она, что я проснулась.


Прошло больше месяца после нашего освобождения. Почти каждый час последних сорока дней мы с Магдой провели вместе в этой комнате. Мы вновь овладели своими телами, восстановили способность говорить и писать и даже пробуем танцевать. Мы уже в состоянии вспоминать Клару, в состоянии питать надежду, что она где-то есть и пытается нас найти. Но мы не говорим о том, что пережили.


Быть может, своим молчанием мы хотим создать собственную атмосферу, свободную от нашей травмы, – этакий пузырь для существования. Вельс для нас как чистилище, в котором мы пребываем в состоянии неопределенности, однако нас явно манит новая жизнь. Вероятно, так мы пытаемся предоставить друг другу и самим себе чистое пространство, чтобы в нем начать строить будущее. Мы не желаем обременять это место образами насилия и своими потерями. Нам хочется видеть что-то еще кроме смерти. Таким образом, мы молча условились не говорить ни о чем, что нарушило бы целостность нашего пузыря выживания.


И вот моя сестра дрожит, страдая от какой-то боли. Если сказать, что я не сплю, спросить, что случилось, если оказаться свидетелем ее душевного надлома, она не останется наедине с тем, что привело ее в такое состояние. Но если я притворюсь, что сплю, то не буду для нее зеркалом, отражающим эту новую боль; а ведь я могу стать избирательным зеркалом: показать ей то, что она хотела бы в себе взрастить, и оставить невидимым остальное.


В итоге мне не приходится решать, как поступить. Она сама начинает говорить.


Мы редко видим семью, в чьем доме живем, но ее тихая, жгучая ненависть вынуждает меня представить самое худшее. Я представляю, как отец семейства заходит в ванную комнату, когда она раздевалась.


Мне вспоминается, как мы шли многие мили по снегу, когда она впервые это вообразила и без конца повторяла: «Ты же знаешь, я смогла бы».


Есть разные способы поддерживать в себе силы. Еще предстоит найти, как мне самой жить с тем, что случилось. Я еще не знаю, как это будет. Мы получили свободу от лагерей смерти, но нам нужно самим обрести свободу для очень многого: чтобы строить жизнь, создавать, выбирать. И пока мы не найдем свою свободу, мы продолжим ходить по кругу в одной и той же бесконечной тьме.


Позже у нас будут врачи, которые помогут вернуть физическое здоровье. Но никто не объяснит нам психологическую составляющую нашего восстановления и возвращения к норме. Пройдет много лет, прежде чем я начну понимать это.


Однажды пришел солдат со своими друзьями и сказал, что они заглянули попрощаться. Скоро нас заберут из Вельса, поскольку русские помогают перевозить выживших домой. У американцев с собой радио. Звучит Гленн Миллер – «В настроении». И мы даем себе полную волю. С больной спиной мне с трудом даются даже шаги, но в своем воображении, в душе мы кружимся волчком. Медленно, медленно, быстро-быстро, медленно. Медленно, медленно, быстро-быстро, медленно. Я тоже так могу: мои руки и ноги двигаются расслабленно, но не вяло. Гленн Миллер. Дюк Эллингтон. Раз за разом я повторяю эти громкие имена и названия их биг-бендов. Солдат уводит меня в осторожный поворот, немного наклоняет, затем мы расцепляем руки в открытую позицию. Я все еще очень слаба, но уже чувствую возможности своего тела, предвижу все, что оно сможет сказать, когда я вылечусь. Много лет спустя у меня будет пациент с ампутированной ногой, он расскажет мне о потере ориентации при фантомно ощущаемой конечности. Я танцую под композицию Гленна Миллера спустя шесть недель после освобождения, танцую со своей выжившей сестрой и американским солдатом, собиравшимся меня изнасиловать, но не сделавшим этого, – не правда ли, напоминает перевернутую ситуацию с фантомной конечностью? И это не остаточное чувство потери, а, напротив, ощущение восстановления: какая-то часть тебя возвращается на свое место. Я осязаю всю силу новых конечностей и энергию той жизни, с которой могу снова воссоединиться.


Я хочу назвать ее Анной-Марией – несколько возвышенным именем, слегка с французским оттенком, но коммунисты учредили свой список разрешенных имен, и Анна-Мария относится к недозволенным. По этой причине удовлетворяемся инверсией: называем Марианной – в честь кузины моего мужа, до сих пор не простившей мне разрыв помолвки Белы с ее больной подругой – которая давно умерла – и продолжающей называть меня безмозглой простушкой. Бела раздает сигары. Ему все равно, что по традиции их вручают пришедшим гостям, только если рождается сын. Его дочь как предмет особой гордости будут чествовать всеми возможными ритуалами. Он приносит мне красивую коробочку. Внутри браслет из соединяющихся друг с другом квадратиков размером с почтовую марку, из двух видов золота. Он кажется тяжелым, но на самом деле легкий.


Утром Бела без промедлений идет хлопотать о вещах, которые будут нам нужны для поездки в Израиль: чемоданы, пальто, одежда, предметы первой необходимости – все это предоставляет нам, беженцам, «Джойнт». Американский еврейский распределительный комитет «Джойнт» – благотворительная организация, поддерживающая больницу Ротшильда и всех ее обитателей. Выхожу в город с Марианной, засунув в сумочку документы из Праги, как Магда когда-то прятала конфеты – и искушение, и подкрепление. Что, собственно, это означает: мы единственная семья в Чехословакии, которой позволено эмигрировать в Америку? А если мы откажемся, кто поедет? Никто? План с Израилем хороший. Это лучшее, на что мы могли рассчитывать с тем, что имели. Но потом появилась другая возможность, которой не было, когда мы принимали то решение. Нам дается шанс не жить в палатке в воюющей стране.


Я не могу себя остановить. Без разрешения Белы, без его ведома я спрашиваю, как пройти в консульство США, и иду туда с Марианной на руках. По крайней мере, так я утолю любопытство: не ошиблись ли с этими бумагами, не фальшивые ли они.


У меня кружится голова. Это хорошее головокружение – так я себя чувствовала прошлой ночью, когда поезд отъехал от Братиславы и наша семья еще не разделилась. Я забираю бланки в больницу, показываю их Кларе и Чичи, изучаю вопросы, ища ловушку. Долго искать не приходится. «Болели ли вы туберкулезом?» Да. Бела болел. У него не проявлялись симптомы с 1945 года, но не имеет значения, насколько он сейчас здоров. С бланком нужно подать рентгеновские снимки. А на его легких рубцы. Поражения легочной ткани заметны. И туберкулез не лечится – он может проявиться в любое время.


Из последних сил стараюсь быть преданной. Нет, не закону, а желаниям Белы – тому выбору, что сделал мой муж.


Клара – очень вовремя – напоминает мне мамино: не можешь войти через дверь, пробуй влезть через окно.


Приходит ночь. Наша вторая и наша последняя ночь в Вене. Я жду, когда заснет Марианна, когда улягутся спать Клара с Чичи и другие семьи. Мы с Белой сидим у дверей на стульях друг против друга. Его и мои колени соприкасаются. Стараюсь запомнить его черты во всех подробностях, чтобы потом я смогла описать Марианне лицо ее отца. Широкий лоб, совершенный излом бровей, добрые, мягкие губы.


– Мой дорогой Бела, – начинаю я, – то, что ты сейчас услышишь, будет непросто сказать. Невозможно представить, как это невыносимо. Однако отговаривать меня бесполезно.


– Если ты встретишься с Банди и Мартой завтра, чтобы отправиться в Израиль, как мы планировали, я не буду ставить тебе это в вину. Не буду пытаться тебя удерживать. Но свой выбор я сделала. С тобой я не еду. Я забираю Марчуку и уезжаю в Америку.


День 28 октября 1949 года был самым желанным и многообещающим в моей жизни. В ожидании, когда будут готовы визы, мы сначала месяц провели в переполненной палате больницы Ротшильда, затем еще пять месяцев прожили в венской крошечной квартирке и в конце концов оказались на пороге нашего нового дома. Солнечное голубое небо сияло над Атлантическим океаном, когда мы стояли на палубе американского военного корабля. Показалась статуя Свободы, издалека крошечная, точно фигурка в музыкальной шкатулке. Затем появился сам Нью-Йорк: с той стороны, где на протяжении долгих недель была лишь ровная линия горизонта, на нас стала надвигаться невиданная архитектурная панорама. Я держу Марианну так, чтобы ей не мешало ограждение палубы. «Мы в Америке. Земля свободы», – говорю я ей.


Я действительно думаю, что мы наконец свободны. Мы решились на этот риск. И наградой нам будут новые перспективы и безопасная жизнь. На мой взгляд, вполне справедливо и логично. Тысячи океанских миль отделяют нас от колючей проволоки, полицейских рейдов, лагерей для осужденных, лагерей для перемещенных лиц. В тот день я еще не догадываюсь, что никакие расстояния, никакие границы не властны ни над нашими кошмарами, ни над нашими чувствами вины и тревоги. Те двадцать минут, пока я стояла под октябрьским солнцем на верхней палубе корабля, держала на руках дочь и глядела на вырастающий передо мной город, я в самом деле верила, что прошлое уже никогда не догонит меня.


В Нью-Йорке нас ждет Магда. Она получила визу в июле, сразу отплыла сюда и сейчас живет в Бронксе, в доме тети Матильды и ее мужа. Работает на фабрике по производству игрушек, приделывает жирафьи головы к жирафьим телам. «Элефантам только жирафов не хватало», – шутила она в письме. Через час-другой я обниму мою сестру – мою храбрую Магду, которая своими остротами в состоянии осилить любую боль.


Пока мы с Марианной считаем, сколько барашков пробегает по воде между кораблем и сушей, я мысленно успеваю поблагодарить судьбу. Бела заканчивает собирать наши вещи и выходит из крошечной каюты. Мое сердце вновь наполняется нежностью к мужу. На протяжении долгих недель в открытом море, на маленькой кушетке в каюте, которая прыгала и ходила ходуном над черной водой в темном воздухе, моя страсть к нему была сильнее, чем когда-либо за те три года, что мы провели вместе; сильнее, чем даже в медовый месяц, когда в поезде мы зачинали Марианну.


Бела силой открывает дверь и видит, что их обеденный стол накрыт одной из лучших скатертей его матери. Он приходит домой и проверяет шкаф, где хранится хорошее белье. Многое пропало. Я жду, что он разозлится, уволит водителя, может быть, и других работников. Но Бела только пожимает плечами.


– Всегда пользуйся красивыми вещами сразу, – говорит он мне. – Никогда не знаешь, когда их у тебя не станет.


Я вспоминаю о родительской квартире, облепленной затвердевшим навозом, о семейном пианино, найденном в кофейне на нашей же улице; думаю о том, как крупные политические события – перемена власти, перекраивание границ – всегда пропахивают личные жизни людей. Кошице становится Кашшей, потом снова Кошице.


– Я так больше не могу, – говорю я Беле. – Я не могу жить с мишенью на спине. Не должно случиться так, что моя дочь потеряет своих родителей.


Он произносит это, и я точно знаю, как мне жить дальше. Вот что я буду отстаивать – этого ребенка. Моя преданность ей такая же цельная и прочная, как золотой браслет вокруг моего запястья. Теперь я вижу свое предназначение. Я жизнь отдам за ее безопасность, моя дочь никогда не испытает того, с чем пришлось иметь дело мне. Непрерывность моей с ней связи, возникшая из общих семейных корней, создаст новую ветвь, новую поросль, которая будет тянуться к надежде и радости.


Несмотря на новые времена, мы принимаем меры предосторожности и крестим ее. Для безопасности. По той же причине, что наши друзья Марта и Банди носят вместо своей еврейской венгерскую фамилию Вадаш, означающую «охотник».


Но что реально в нашей власти? Ребенок Марты рождается мертвым.


Молока у меня в избытке. Более чем достаточно, чтобы накормить и Марианну, и еще ребенка моей подруги Авы. Я утолю любой голод. Я за изобилие. Во время кормления я наклоняюсь, чтобы ей не приходилось тянуться к моему телу, ее источнику. Я отдаю ей каждую каплю. Когда она меня опустошает, я чувствую себя достигшей высшего блаженства.


Молока у меня в избытке. Более чем достаточно, чтобы накормить и Марианну, и еще ребенка моей подруги Авы. Я утолю любой голод. Я за изобилие. Во время кормления я наклоняюсь, чтобы ей не приходилось тянуться к моему телу, ее источнику. Я отдаю ей каждую каплю. Когда она меня опустошает, я чувствую себя достигшей высшего блаженства.


– Мистер Эгер, в этой стране нет пенициллина. Такого, чтобы можно было легально купить. Спокойной ночи и удачи.


– Через коммунистов? – предлагаю я, когда он уходит. Они освободили Словакию от нацистской оккупации. Они любезничают с Белой, их привлекают его состояние и влиятельность. Они предлагают ему пост министра сельского хозяйства, если он вступит в партию.


Перекупщики черного рынка ведут торговлю бок о бок с торгующими законно на рынке в центре города. Белу обязательно узнают, а я смогу остаться безликой. Мне нужно подойти к мяснику и произнести кодовую фразу, потом пойти в пекарню и сказать еще один пароль, после чего кто-то меня найдет. Дилер перехватывает меня у цветочного магазина.


Перекупщики черного рынка ведут торговлю бок о бок с торгующими законно на рынке в центре города. Белу обязательно узнают, а я смогу остаться безликой. Мне нужно подойти к мяснику и произнести кодовую фразу, потом пойти в пекарню и сказать еще один пароль, после чего кто-то меня найдет. Дилер перехватывает меня у цветочного магазина.


Он кивает. Скорее всего, уже представил, как украшение будет смотреться на запястье его жены или подруги. А может, подсчитывает цену, за которую его продаст.


– Мой муж подарил его мне, когда родилась наша дочь. Сейчас я даю вам возможность спасти ей жизнь.


Марианне лучше, но сгущаются другие тучи. Бела отказывается от поста министра сельского хозяйства. «Вчерашние нацисты сегодня стали коммунистами», – объясняет он. Однажды его «опель» с откидным верхом сталкивают с дороги. Бела в порядке, у водителя небольшие травмы. Бела идет его навестить, приносит ему продукты и хочет пожелать скорейшего выздоровления. Водитель приоткрывает дверь, не распахивая ее до конца. Из другой комнаты раздается крик его жены: «Не впускай его!»


Он прав. Отчасти. Наше имущество, возможно, уже в Израиле, и контейнер с ним прокаливается на солнце в какой-нибудь пустыне. Но не наше будущее. Его еще не существует. Наше будущее – сумма в уравнении, где одно слагаемое – намерения, а другое – обстоятельства. И наши намерения могут измениться. Или треснуть по швам.


– Малышка, послушай меня. Надо любить то, что делаешь. Иначе делать этого не нужно. Оно того не стоит.


Я думаю о тете Матильде. Магда получила от нее желанное подтверждение и теперь ждет визу. Я уже собираюсь предложить Беле поехать вслед за ней в Америку, но вспоминаю, что Магду предупредили: на получение визы могут уйти годы, так как даже при финансировании со стороны родственников существуют миграционные квоты. Мы не можем полагаться на случай, вряд ли многолетний процесс получения виз защитит нас от коммунистов. Нужен более быстрый выход.


Это не первый раз, когда я представляю себя в Палестине. В старшей школе я была сионисткой, и мы с Эриком мечтали, что окажемся там вместе после войны. Ощущая полную неуверенность в завтрашнем дне, в самый разгар расовых предрассудков, мы не могли помешать нашим одноклассникам плеваться в нас или делать так, чтобы нацисты не выгоняли нас с наших улиц, из наших домов и квартир, но мы могли отстаивать свой будущий дом, могли строить место, где будем в безопасности.


Не могу понять, принять ли предложение Белы как исполнение моей давней, но отложенной мечты или переживать, что мы полагаемся на иллюзию, которая приведет к разочарованию. Израиль настолько новое государство, что еще не прошли первые выборы, но оно уже воюет со всеми арабскими соседями [21]. Кроме того, еще не принят закон о возвращении, который через несколько лет даст право каждому еврею, проживающему в любом месте, репатриироваться в Израиль [22]. Нам придется попасть туда нелегально, полагаясь на то, что «Бриха» – созданная во время войны подпольная сионистская организация, помогавшая евреям бежать от холокоста из Восточной Европы в Палестину, – организует нам переправу на корабле. «Бриха» и сегодня, после окончания войны, действует подпольно и по-прежнему помогает людям: беженцам, обездоленным, бездомным и лицам без гражданства – начать новую жизнь. Но даже если мы получим заранее места на борту, наш план ненадежен. Лишь год назад корабль «Эксодус» (или «Исход-1947»), на борту которого находилось более четырех с половиной тысяч еврейских беженцев, выживших в войну и ищущих убежища в Палестине, был атакован в порту Хайфы британскими военными. Пассажиров корабля отправили обратно в Европу.


Но сейчас канун Нового года. Мы полны надежд. Мы отважны. В последние часы 1948 года наш план на будущее принимает почти четкие очертания. Мы используем капитал Эгеров, чтобы купить все оборудование, необходимое для начала своего бизнеса в Израиле. В течение следующих недель, подробно изучив вопрос, Бела принимает решение, что макаронная фабрика – самое мудрое вложение денег. Мы даже составляем список нужных вещей, которые погрузим в товарный вагон, – все то имущество, что должно нам прослужить первые годы жизни в новой стране.


В ближайшие месяцы Бела покупает грузовой контейнер, на котором имущество Эгеров отправится в Италию, а оттуда по морю в Хайфу. Он приобретает все необходимое для устройства макаронной фабрики. Я руковожу сборами серебра и столового фарфора с золотой гравировкой. Покупаю для Марианны одежду, чтобы хватило лет на пять, и зашиваю драгоценности в карманы и подолы.


И что она хочет сказать? Чтобы я спорила с Белой насчет того, что уже решено? Чтобы ушла от мужа? Я ожидаю (и, наверно, рассчитываю на это), что уж Клара точно будет отстаивать для меня самой мой выбор – тот, который уже сделан. Я знаю, она не хочет уезжать в Австралию. Но она поедет, чтобы быть со своим мужем. Кто-кто, а она должна понимать, почему я еду в Израиль, хотя и не хочу. Впервые в жизни моя гениальная сестра говорит мне не делать того же, что она, не следовать ее примеру.


В один из поздних зимних вечеров, когда Бела уехал по делам, приносят заказное письмо из Праги, за которое я расписываюсь. Не дожидаясь возвращения Белы, я вскрываю письмо. В нем говорится о следующем:


Перед войной гражданам Чехословакии, уже эмигрировавшим в Америку, разрешили внести в реестр мигрантов любых членов семьи, оставшихся в Европе, на основании закона, который позволял тем, кто подвергся гонениям, подавать на визу для въезда в Америку, избегая квот, ограничивающих количество людей, желающих получить убежище в Соединенных Штатах.


Далее поясняется, что двоюродный дед Белы, который жил в Чикаго с начала 1900-х годов, внес в реестр семью Эгеров. Сейчас мы одна из двух чешских семей, попавших в этот довоенный список, кого приглашают искать убежища в Америке. Беле нужно срочно обратиться в американское консульство в Праге за документами.


Наши вещи уже на пути в Израиль. Новая жизнь уже маячит на горизонте. Мы уже все продумали и организовали. Мы уже сделали свой выбор. Но мое сердце бешено стучит от этой новости, от этой неожиданной возможности. Мы могли бы уехать в Америку, как Магда, но без ожидания виз. Бела возвращается из поездки, я умоляю его отправиться в Прагу за документами: «Просто на всякий случай. Из предосторожности». Он нехотя едет. Я кладу эти документы в верхний ящик комода, среди своего белья. На всякий случай.


К моменту прибытия в Кошице Бела так и не появляется. Марианна спит у меня на руках. Я высматриваю на перроне Клару. Придет ли она с нами встретиться? Придет ли Чичи? Поняла ли она, в какой мы опасности? Что она успела сделать за то время, что мы говорили по телефону?


Ровно перед тем как поезд должен отъехать от Кошице, дверь купе открывается и врывается Бела. «У меня для вас сюрприз!» – выкрикивает он в приливе адреналина. Кричит прежде, чем я успеваю попросить его быть тише. Марианна беспокойно ворочается и, спросонья растерянная, открывает глаза. Я убаюкиваю ее, качая из стороны в сторону, и тянусь к нему – моему мужу, находящемуся теперь в безопасности.


Беле хочется рассказать, как он ускользнул от обыска в Прешове, а Чичи – как они нашли друг друга здесь, в Кошице. Но я суеверна. Цыплят по осени считают. В мифах с теми, кто рано торжествует, не происходит ничего хорошего. Нужно позволить богам поддерживать свой образ, по крайней мере в проявлении их исключительной силы. Я сама еще не говорила с Белой о кольце и о том, как вытаскивала его из тюрьмы. А он и не спрашивает.


Поезд трогается. Марианна засыпает, ее голова на коленях Белы. Чичи и Клара шепотом рассказывают свои планы: Вена – идеальное место, чтобы дождаться виз в Австралию, пора уезжать из Европы, поселиться с Имре в Сиднее. Я пока не могу позволить себе думать о Вене. На каждой станции, затаив дыхание, жду беды. Спишска-Нова-Вес. Попрад-Татры. Липтовски-Микулаш. Жилина. Еще три остановки до Вены. В Тренчине проносит. Никакой опасности в Трнаве. Мы почти доехали. В Братиславе – городе, где прошел наш медовый месяц, – на границе остановка затягивается. Марианна просыпается, почувствовав, что мы стоим.


Мы видим, как в темноте по платформе к поезду идет с десяток словацких солдат. Они разделяются, расходясь по вагонам по двое. Скоро постучат в нашу дверь. Они будут спрашивать удостоверения. Если не узнают Белу в лицо, то увидят его имя в паспорте. Прятаться уже поздно.


Он выходит из купе, мы слышим его голос, голос проводника, потом видим, как он спускается на перрон ровно в тот момент, когда солдаты подходят к нашему вагону. Я так никогда и не узнаю, что говорит им Чичи. Не узнаю, откупится ли он деньгами или драгоценностями, но что-то из этого явно переходит в другие руки. Знаю только, что после нескольких мучительных мгновений солдаты, прощаясь с Чичи, приподнимают фуражки, разворачиваются и идут по направлению к станции. Как только я проходила в лагерях селекцию? А ведь имела с ней дело каждый день по одному разу, а иногда и чаще. По крайней мере, в тех очередях вердикт выносили быстро.


Чичи возвращается в купе. Сердце уже не колотится с бешеной скоростью, но я так и не решаюсь спросить, какими средствами он убедил солдат уйти. Наша безопасность кажется слишком хрупкой, чтобы на нее полагаться. Мы рискуем ее уничтожить – стоит только выразить вслух облегчение. Пока поезд проезжает отрезок пути от Братиславы до Вены, мы молчим.


Разумен ли наш план? Соседки рассказывают о своих друзьях, уже репатриировавшихся в Израиль. Там нелегко. За год война с арабами постепенно утихает, но страна по-прежнему является зоной боевых действий. Люди живут в палатках, делают то, что им приходится делать в период серьезных политических испытаний и продолжающихся враждебных отношений между арабами и евреями. Это не та жизнь, к которой мы готовились, когда загружали свои вещи в контейнер. Какой прок от серебра и фарфора в палатке посреди вооруженного конфликта? Драгоценности, зашитые в одежду Марианны? Их ценность определяется тем, сколько за них могут заплатить. Кто захочет есть на фарфоровых тарелках с нашей фамилией? Где-то в животе возникает знакомое, слегка тянущее чувство – и вовсе не страх перед тяжелой работой и нуждой вызывают во мне это сопротивление. А реалии еще одной войны. Зачем нужна новая жизнь, если начинать придется все с тех же старых страданий?


Оцените статью
Афоризмов Нет
0 0 голоса
Рейтинг статьи
Подписаться
Уведомить о
guest
0 комментариев
Межтекстовые Отзывы
Посмотреть все комментарии
0
Теперь напиши комментарий!x